Маша Регина
Шрифт:
Предлагая Маше выпить пива, Рома, конечно, хотел бы убедиться, что все в силе, и даже — чем черт не шутит, хотя он менее всего отдавал себе в этом отчет — все-таки исправить ошибку юности (еще бы — Маша из запуганной провинциальной замухрышки в потертом пальтеце стала мало того что красавицей — главная перемена была не в одежде и не в оттенке кожи, а в жестах и взгляде, которые теперь принадлежали сильной уверенной женщине, запросто командовавшей огромной съемочной группой — это было видно), но и то, и другое оставалось в глубине его внимания, на поверхности же было другое — простое желание выпить с человеком, которого не видел тыщу лет. И даже когда он после второго стакана во втором баре (в первом они еще
На следующий день в дневной программе Рома смотрел «Гугенотов». Фильм ему не понравился (где кино и где опера, Регина?), но он все же не мог не увидеть, что перед ним настоящая профессиональная работа, к которой даже придираться надо как к настоящему кино. И так получилось, что вечером они выпили много меньше пива, зато когда Маша стала с ним прощаться (все, Евгеньев, с ног валюсь, утром еле встала), он вдруг обнаружил, что они три часа проговорили о камерах, пленках и монтаже.
Все это не объясняет, как случилось, что Маша из старой знакомой, а теперь еще и коллеги, про которую было бы любопытно знать, есть ли у нее кто-то, стала девушкой, ради которой Рома уже после конца фестиваля, когда его группа отправилась в Питер, остался, наплевав на халявный билет, еще на два дня (визу почему-то выдали на десять дней) и которой он потом, из Питера, звонил раз в двенадцать часов, чтобы спросить и рассказать какую-нибудь дурь, а в сущности, чтобы еще и еще раз сказать я тебя люблю. Сосредоточиваясь на этом вопросе — не сразу, а значительно позже, когда стало понятно, что их любовная лодка дала течь (из всех поэтов он знал только Маяковского, и ему нравилось думать, что он похож на горлана и главаря), — Рома так и не смог понять, что же произошло.
Третий вечер был теплее предыдущих, они вышли из кнайпе на берег Рейна, стали спускаться по ступенькам к воде, Рома подал Маше руку — рефлекторная вежливость, всего-то, — но когда ее ладонь оказалась в его руке, когда он прикоснулся к ее теплой и мягкой коже и, стоя чуть ниже ее, увидел ее лицо, освещенное парящими в высоте фонарями, случилось так, будто переключился какой-то тумблер, будто картинка из черно-белой стала цветной. Сразу он не придал этому значения, лишь слегка удивился — потом уже, отматывая пленку назад, он понял важность этого щелчка: если бы Маше пришло однажды в голову дать волю бабской язвительности и спросить как же так, Евгеньев, не любил, не любил, а тут ни с того ни с сего, — он, оставаясь максимально честным, только и мог бы сказать, что не знаю, Регина, я тебя вдруг увидел.
И хотя Маша так никогда и не задала этот вопрос, это не значит, что он не крутился у нее в голове. Она кладет трубку, пообещав, что будет ждать его, что никуда не уйдет, заодно позавтракает пока, и впрямь, делает заказ — и ловит себя на мысли, какое у него будет лицо, когда он войдет сюда и ее не увидит. Эта сладкая мысль щекочет под кожей, Маша стучит зажигалкой по столу, крутит телефон — она понимает, что, конечно, никуда не уйдет хотя бы потому, что такая мелкая месть смешна, но в тот момент, когда она ловит себя на желании схватить сумку и уйти гулять (сказать потом, что заждалась, не выдержала, решила пройтись, телефона не слышала…), ей становится противно — она понимает, что боль, причиненная однажды Ромой, стала ее частью и она никогда не сможет отказаться от памяти о ней, эта боль (хоть самой боли уже и нет) всегда будет причиной чувства его вины — и совершенно неважно, будет ли он сам чувствовать то же; дело не в нем, а в ней. На Машу наваливается мерзейшее из ощущений — что все уже понятно, понятно, понятно. То, что по-настоящему надо было бы сделать, — это позвонить А. А., поехать к нему, а на Ромины звонки больше никогда не отвечать — и единственное, что удерживает ее на Пяти углах, это мелькнувшее вдруг озарение о том, что и там все то же.
Если бы двумерное существо поняло, что скучно двигаться только плюс-минус вперед и плюс-минус вправо, оно постаралось бы подпрыгнуть. Маша вместо этого тянется к сумке, достает лэптоп и сосредоточивается на сценарии. Странным образом энергия отталкивания от мысли о Роме и А. А. позволяет ей быстро вернуться к Максу, который как раз выходит из магазина с только что купленным кофром и придерживает дверь двум бородатым мрачного вида мужчинам, пришедшим в магазин за двумя точно такими же кофрами.
Когда Рома забегает в кафе (таксист-горец все понял про него: торопишься, парэнь? — и выцыганил лишний полтинник: нэту сдачи), он видит Машу, склоненную над экраном, рядом скукожились остывшие круассаны. Машину рассеянность он приписывает усталости от перелета.
Плюнь ты на эти булки, их тут в микроволновке разогревают. Давай-ка лучше домой, накупим еды, устроим королевский завтрак. Это твоя сумка? Нет, подожди, сначала целоваться, — и потом они ловят машину — к нему, на Нарвскую, покупают сыр, ветчину, багет, апельсины, помидоры, яйца и кофе, который, кажется, закончился.
Некоторое время спустя, прогоняя в голове эти первые (да, по большому счету, и последние) их несколько недель вместе — он каждое утро тихо выползал из кровати, шел за королевским завтраком, будил ее поцелуем и запахом кофе, возвращался со съемок с пиццей и бутылкой вина, что-то ей рассказывал, но Маша слушала сквозь слова, а несколько раз просила дать ей еще поработать, и он часами сидел на кухне, листая журналы, и в конечном счете засыпал, — Рома перетолкует Машину рассеянность как свидетельство того, что она вернулась к нему для смены ролей, убедиться, что мальчик, пославший ее когда-то, теперь вполне ее. Рома припишет Маше то, о чем к тому моменту будет мечтать уже сам. Бросая Маше обвинения, что, мол, она тогда и вернулась, чтобы отомстить, — Рома будет беситься от того, что сам отомстить уже не может. Не в том только дело, что Рома не был склонен к рефлексии, но и в том, что он никогда, тем более задним числом, не мог поверить в необходимость работать круглые сутки на износ и Машино подожди, закончу сцену принимал именно как не так уж я тебя и люблю, — короче говоря, Рома и впрямь решит, что она вернулась к нему не по любви.
К тому моменту он, конечно, забудет главное — неопровержимое свидетельство того, что в действительности Машино чувство к нему ничуть не угасло ни с момента их расставания в Кёльне, ни даже со времени ее хождений на улицу Правды. Вечером, когда бутылка из-под вина катилась в угол, она брала его ладони, прижимала их к своим щекам и смотрела на него. Этот взгляд, когда-то его смущавший — как будто он и не рождался, по слову средневекового мизантропа, между калом и мочой, — был для него теперь пронзительным счастьем.
Он осторожно отнимал свои ладони, проводил ими по ее плечам, прижимал к спине, бережно целовал, гладил волосы, расстегивал рубашку по одной пуговице — потом, освободив ее от джинсов, целовал колени, прижимал к кровати, скатывал в спираль трусики, проскальзывал пальцами между бедер, чтобы в горячей глубине услышать, как бьется ее сердце, — потом поднимался к ее глазам и, ловя животом ее частое дыхание, уходил в нее целиком, держа большой палец правой руки близко от уголка ее, для него тоже правого, глаза, будто компенсируя этим движением невозможность буквально прикоснуться к ней взглядом, — и потом засыпал, держа в ладони теплую устрицу ее груди.