Маша Регина
Шрифт:
А. А. живет теперь в квартире своих родителей, которые (отец-инженер, мать-корректор, он — от рака, она — от пустоты жизни) один за другим умерли год назад. А. А. очень не хотелось тогда думать, что случилось это в высшей степени кстати, но по сути так и было: товарищ-хозяин квартиры на Пестеля вернулся из Франции на пару месяцев, специально чтобы квартиру продать, и деваться А. А. было некуда, он недолго покантовался по знакомым, даже снимал какую-то комнатушку на Петроградской, а после смерти матери с облегчением, в котором сам себе старался не признаваться, переехал в опустевшую двухкомнатную квартиру на Третьей линии, полную вещей, которые — выменянный у полузнакомого майора немецкий сервиз, радиоприемник с деревянной панелью и огромными пластмассовыми кнопками, грязно-коричневый торшер, бюстик Чайковского, ПСС Горького в желтых суперобложках — служили главным образом якорями, державшими его слишком старых родителей во времени их молодости, но теперь, когда пост этот был окончательно сдан, они стали похожи на выброшенные в наличную действительность
А. А. все выбросил на помойку — не потому, что вещи были старые, а как раз вопреки этому. На самом деле он испытывал нежность к старым вещам, но теперь старался вытравить из себя нежность вообще, которую, после того как Маша стала отдаляться от него осенью, на втором курсе, с головой уйдя в работу — она теперь даже не каждый вечер приходила ночевать на Пестеля, — и редкие пронзительные взгляды, те, что он еще ловил на себе летом, исчезли совсем; она не порвала с ним, нет, просто незаметно исчезла, испарилась, как испаряется пролитая на пол вода (от Маши остались несколько футболок и подаренный ей когда-то Пушкин), так что еще через год, когда она выбила свой судьбоносный грант и собиралась в мюнхенскую HFF, и накануне вылета назначила ему встречу в дурацком кафе на Литейном и там неуверенно, очевидно из чувства долга, говорила ему, что будет скучать (и сама же морщилась от очевидной нежизнеспособности этой формулы), он не мог удивиться этому и не имел права ни на что, кроме как, глупо растягивая губы, сказать такое же фальшивое ну, пиши что ли, — так вот, боль, которую он испытывал после этого (он ощущал ее как вакуум в груди — его было не заполнить ни сигаретным дымом, ни водкой, и облегчение наступало только тогда, когда он, сидя на краю старой эмалированной ванны, плакал, уткнувшись лицом в полотенце), — эту боль он считал инобытием той нежности, которую испытывал к Маше, и, раз ампутировать одну только ее из души никак нельзя, решил бороться с нежностью вообще (к старым вещам — как частный случай), которую А. А. не без некоторого основания считал первопричиной всех своих бед. Поход этот был вполне донкихотовский, но бросаться на ветряные мельницы судьбы в доспехах из глухо постукивающих друг о друга слов так же естественно человеку, как писателю — злоупотреблять метафорами.
А. А., увиденный Машей на пороге квартиры на Третьей линии (она настояла, что приедет к нему прямо домой, ей не хотелось снова впасть в фальшивый тон, к которому обязывает общепит), был, правду сказать, похож на свое отражение в пыльном зеркале. Его глаза, когда-то с ума сводившие девушек тем, что по ним было понятно: этот человек в каждый момент жизни умудряется высечь из мира искру радости, — эти глаза, хотя Маша по одной ей принадлежащему праву и разглядела в них все то же, они все-таки были уставшими и недоверчивыми, как будто он заранее предполагал, что ничего хорошего из Машиного визита не получится, но по роковой своей слабости не мог просто послать ее.
Нет-нет, А. А. не был похож на несчастного Пьеро: у него был здоровый цвет лица, рубашка на нем сидела все с той же небрежной горделивостью, и квартира на Третьей в любой момент готова была принять любую восхищенную его лекциями студентку (после защиты он читал только в университете). Они появлялись здесь часто: пили вино, курили, любовались фотографиями на стенах, крутили в руках диски, рассматривали, наклонив голову, корешки книг в шкафу и потом загадочно улыбались, когда А. А. касался губами выгнутой шеи, подглядывая одним глазом в стеклянную дверцу за отражением. Рабочий стол был на половину своей высоты завален книгами и журналами, мигал лампочкой задремавший ноутбук — авторитет А. А. держался не только на умении говорить и носить рубашку, но и на сумасшедшем объеме работы, которую он делал. Пока он заваривал чай на кухне, Маша перебирала сваленные на подоконнике бумаги и обнаружила его фамилию в оглавлениях нескольких научных сборников и глянцевых журналов: расширяю жанровый диапазон, — сказал А. А., заметив, что она держит в руках один из них. Маша видела, что ее исчезновение не сломало его жизнь, и радовалась этому. И все-таки во взгляде, который она на себе ловила, она угадывала обиду, закамуфлированную под доброжелательное равнодушие.
Смысл этой обиды навсегда останется невербализованным между ними, но это и не обязательно. Подглядывая за тем, как аккуратно А. А. наливает чай, слушая его ненужные объяснения про квартиру, про диссертацию, отвечая на его вопросы (она похвасталась «Гугенотами» — в России про них ничего не слышали пока), Маша вдруг отчетливо — и какое-то холодное чувство выгибает ее позвоночник — понимает: после Машиного исчезновения А. А. должен был признаться себе в том, что тем летом она всего лишь затыкала с его помощью дыру в своем сердце. Этот факт она — и тогда, и сейчас — больше всего хотела бы от него скрыть, потому что на самом деле он никогда не был для нее всего лишь мужчиной, как, например, тот мюнхенский мальчик, который, узнав, что она уезжает, с улыбкой сказал ок, мы же ничего друг другу не обещали. То, что она не любила А. А., правда; но правда и то, что если бы какой-нибудь небесный компьютер разложил перед ней карты с изображениями мужчин, которых она когда-либо встречала, и спросил бы, кого она выбирает любить, Маша не задумываясь ткнула бы в его иконку. При том что она раскрыв рот слушала А. А., когда он говорил, восхищалась его умом и удивительным способом жить так, чтобы любая гнусность оставалась снаружи, — при всем этом она никогда не чувствовала особенного жара в ладонях, когда он брал ее руку, и голова ее не кружилась, когда он целовал ее.
Они до самой ночи пьют чай, потом идут в магазин за вином, курят одну сигарету за другой и пересказывают друг другу слухи о бывших Машиных одноклассниках. А. А. плюет на статью, которую надо бы закончить до завтра, а Маша плюет на гостиницу — неловкость, еще ощущавшаяся в первый момент, уже растворилась в пустой болтовне. Под утро А. А. расстилает Маше на диване в гостиной, а сам ложится в спальне, и это не формальность — Маша не притворилась бы спящей, если бы он, пожаловавшись на не заснуть никак, пришел бы к ней в свете разгорающегося над Невой солнца, но он — действительно ли хотел спать или не захотел показаться невежливым — не пришел.
Зажмуривая глаза (она давно отвыкла засыпать при свете солнца), поджав колени к груди, Маша еле заметно улыбается: едва ли А. А. помнит, но именно в этот день четвертого мая восемь лет назад, здесь, в этой квартире, она потеряла девственность.
А было это так. Весной как-то само собой установилось, что Маша провожала А. А. из школы. Просто однажды она встретила его у Смоленки — она гуляла после занятий, а он шел пешком на Малый, чтобы сесть там на автобус. Случайно это было только в первый раз — каждый следующий день она специально шла туда, где старая липа корявым стволом нависала над тропинкой, а он, если знал, что занятия у нее еще не закончились, находил какие-нибудь дела, чтобы задержаться в школе. Через неделю, помогая ей перепрыгнуть лужу, он взял ее за руку и потом уже не отпустил. Они шли, держась за руки, вдалеке Маша заметила елку, и почему-то ей пришло в голову, что у этой елки он остановится и поцелует ее. Действительно, чем ближе они подходили к загаданному дереву, тем медленнее становился шаг, но прямо у него, когда уже было понятно, что именно так и произойдет, Маша с А. А. услышали развеселый гомон, и из-за поворота (А. А. нервно выдернул руку) вырулила мальчишеская компания: из всех мальчиков (здрасьте, Лексейлексеич) что-то заметил только Коля, и взгляд его был сразу укоризненный и удивленный.
А. А. не нашел повода снова взять ее ладонь. Маша удивлялась его робости, да он и сам, сидя потом в автобусе, щурясь в запыленное стекло, ругал себя: как мальчик, как школьник, детский сад, — но он чувствовал тут что-то, что было сильнее его, — когда Маша была рядом, мир погружался в какое-то марево, и в этом мареве он ничего не мог сделать, а мог только следить за развитием событий.
На следующий день Маша остановилась у той же самой лужи, которая очень кстати не успела еще высохнуть, и сама подала ему руку. Они рассмеялись, и на этот раз, дойдя до елки, А. А. остановился, развернул Машу к себе, долго смотрел ей в глаза, погладил ее щеку и поцеловал. В сущности, совершенно неважно, сказал ли он, что любит ее, — потому что если сказал, то это должно было очень смешно прозвучать: Маша, я вас люблю (в школе ученики и учителя обращались друг к другу на вы), — а если не сказал, то Маша все равно услышала и, услышав, потянулась к нему с новым поцелуем — чтобы не отвечать, но и потому еще, что целоваться было хорошо.
Прошел целый апрель — прогулки становились длиннее, по Смоленке они шли уже в другую сторону, к заливу, пели птицы, и вылуплялись листы на деревьях, ветер с залива шевелил чуть отросшие Машины волосы, они шли медленно, часто останавливались, А. А. обнимал Машу и прижимал к себе ее легкое тело, смотрел на нее внимательно, будто хотел увериться, что вот она, в его руках, сидели на каменных ступеньках у «Прибалтийской» (по площади, задирая головы к небу, катились на роликах дети), в дождь прятались в арках домов или в кафе на Среднем, пили кофе, не расцепляя рук, А. А. то веселил Машу профессиональным фольклором («все люди по природе своей бобры»), то вдруг на полном серьезе рассказывал про Блока, Маша смотрела ему в глаза, и в такие моменты А. А. казалось, что все вокруг катится куда-то вбок, — так прошел целый апрель, прежде чем однажды они, обогнув чуть не весь остров, не оказались на Третьей линии и А. А. между прочим сказал, что здесь вот живут его родители, которых, правда, сейчас нет, уехали на дачу. Он, путая слова, сразу заговорил о чем-то другом, и Маша, сжав его руку, свободной ладонью указала на дверь парадной: здесь? а ключи у тебя есть? (Да, они, конечно, уже говорили друг другу ты.)
В квартире А. А., расшнуровывая ботинки, говорил, что сейчас заварит чай и что у мамы наверняка припрятано где-нибудь печенье или вафельный торт, надо только поискать, но Маша, уже скинувшая кеды, едва он распрямился, притянула его к себе. Он целовал ее за ухом, гладил плечи, сквозь ткань рубашки касался ее груди, потом повернул пуговицу у шеи, Маша сбросила с него пиджак, они ушли в гостиную, и там А. А. мучился с ее ремнем, и она наконец сама расстегнула его, и потом, лежа рядом с ней на диване, А. А., чтобы не плакать, проводил пальцами от ее закрытых глаз вниз, по плечам, груди, животу, и волосы у нее в паху были той же длины, что и на голове. Маша лежала с закрытыми глазами, сосредоточившись на боли, которая, пульсируя, затихала.