Маша Регина
Шрифт:
На самом деле похоже на то, что Маша просто потеряла ощущение времени, и съемочный процесс стал для нее чем-то вроде пространства, которое нужно исходить вдоль и поперек. Это тем более похоже на правду, что ощущение пространства вообще стало для Маши во время работы над «Голодом» ключевым: снимая в Италии фильм о России, она столкнулась с необходимостью постоянно удерживать в рабочей части сознания оба эти простора. Временами это было похоже на галлюцинации: как будто дымчатая по краям, серая с зеленым среднерусская равнина готова была вспучиться из-за пожухшего калабрийского холма, залить солнечный, с видом на море склон своим туманом, засыпать рыхлым снегом, и вот-вот должна была запеть неслышная, метафизическая нота величественной тоски, ибо именно тем и отличается русская тоска от любой другой, что она неотделима от величия.
Воздух, которым дышала Маша, это был тот же воздух, которым одновременно с ней дышали во Пскове и в Твери, солнце, на которое она вместе со шведом-оператором щурилась, это было то же солнце, которое сейчас выглядывало из-за туч, в нежнейший малиновый отсвет окрашивая берега Волхова и Волги,
Это была та же земля, по которой с папиросой в зубах водил свои локомотивы Машин дед, и та же земля, по которой однажды протарахтела полуторка, привезшая Машину бабку — юную, с улыбкой тайно сознающей себя абсолютной власти — домой к хмурым дедовым родителям, и на которой перед самой войной ловкими, по локоть черными от сажи руками дед поставил дом — крошечный, но ползающим по полу спиногрызам он казался огромным. И не где-то еще, а именно здесь, тут же, где Маша подскакивала с режиссерского кресла, чтобы заставить артистов перестать играть, ее бабка приняла мучительную голодную, как у людей жизнь, похоронила сына и мужа, пережила метаморфозу, превратившую ее сильное сексуальное тело в уродливое вместилище угасающего сознания, и была (вот от чего кровь застывает в жилах), в общем, счастлива. В этом же самом пространстве ее мать расширяющимися кругами осваивала мир своей жизни — школа, колхозное поле, огород, танцы в ДК, электрические разряды по позвоночнику, когда Машин отец неловко целовал ее в губы и гладил ладонью по спине, — и в один неуловимый момент круги стали сужаться, оставив ее в конце концов одну с ее призраками. Все это — мать, ей четырнадцать лет, кормит соседскую собаку, отец выходит на первый в своей жизни рейс, ему двадцать один, бабка умирает, держа Машину ладонь в руках, и еще тысяча тысяч событий — конкретных, наполненных мощными, как низвергающаяся в пропасть толща воды, эмоциями, — все это происходило, правда, не сейчас, но здесь же. Где Маша тряслась в поезде до Петербурга, и где она теряла невинность с трогательным, в сущности, мужчиной, своим учителем, и где она сняла свою первую картину, и где приземлилась впервые в Мюнхене с искусанными напрочь губами, любила нервного оператора своих фильмов и родила от него пухлую — три пятьсот: не жук чихнул — дочь.
Это универсальное ощущение заставляло Машу холодеть от ужаса не только потому же, почему человек, давно не видевший моря, выпрямляет спину, оказавшись на берегу, но и потому, что оно моментами, как если бы соскальзывала вдруг в сторону грань лентикулярной линзы, оборачивалось метафорой, смысл которой заключался в том, что, вопреки не успевающему за мыслью языку, все то, что происходило с людьми, жившими с Машей на одной земле, происходило не только здесь же, но и сейчас. Как будто то, что было с Машей, было не с ней, а с какой-то метачеловеческой сущностью, внутри которой все эти истории — была одна и та же история; не повторяющаяся из раза в раз, а буквально — одна.
Ясно, что ключевая метафора «Голода» транслировала схожее ощущение. Главный герой отказывался от еды именно потому, что его повергала в ужас независимость внутренних процессов его тела от него самого. (Коли зашла об этом речь: как раз то, что Петеру удалось это сыграть, сделало роль по-настоящему большой работой, а среди ролей Петера — и вовсе крупнейшей.) Дело было, однако, не только в еде. Раз задумавшись о странном механизме, работа которого ставит под сомнение его самостоятельность, герой находил сходное действие везде. Все, что он привык считать своей собственностью, обнаруживало свойства сущности, воля которой превосходила его волю. Отвращение, которое он испытывал к родственникам и партнерам, коренилось не в презрении к их будто бы низким моральным качествам — напротив, они все были милые люди, и он резко одергивал дочь, когда она сетовала, что вот, мол, примчались как на пожар, а если б не деньги, не было бы их ни видно ни слышно, — нет, проблема, как она ему представлялась, была в другом: деньги, — говорил он в другой сцене, — забеспокоились, это очень похоже на чувство голода. Более того: все то, что составляло основу человеческого существа в нем — чувство признательности друзьям, родственное чувство, любовь к дочери, наконец, — все это также раскрывалось как независимо от его воли действующие программы, иначе почему он категорически не мог остаться один на один с переступившей уже порог смертью; да идите же вы все в задницу! — кричал герой набившейся в его спальню толпе и откидывался на подушку с извиняющейся гримасой на лице. Толпа переглядывалась понимающе.
Вообще юмористический эффект «Голода» — герою никак не удавалось остаться одному; сколько он ни давал миру понять, что не нуждается в нем, мир с сочувственной улыбкой дочери, доктора, друга в ответ выказывал полное понимание: в таком состоянии человека лучше не трогать, просто побыть рядом — был тоже вариацией главной темы: невозможность установить границы собственного существа. Схожим образом срабатывали в «Голоде» и «споры о России»: если кто-то при мне начинает говорить, что кровавый тиран Сталин погубил миллионы людей, я сразу понимаю, что этот человек в школе не читал Толстого, — говорил один из героев, — мне не нравится Сталин, мне вообще не нравятся низенькие, да еще с усами, — между прочим вставляла дочь, доктор машинально проводил пальцами по верхней губе, и герой Петера, до последнего державшийся, наконец обнаруживал себя встрявшим в спор, из которого не было и не могло быть никакого выхода, который все-таки увлекал его, тем более что осторожно-доброжелательные взгляды вокруг его подбадривали, при этом переглядываясь, как бы говоря друг другу «давай-давай», — и герою в конце концов становилось противно до того, что он снова срывался в потешную истерику. Дополнительную иронию всему этому придавало то, что на дух не выносивший цинизма герой всякий раз взрывался, стоило его партнеру — цинику par excellence, любившему своим цинизмом бравировать, — высказаться, помахивая сигаретой, в духе у нас на предприятии только два отдела — отдел эксплуатации кадров и отдел кадров эксплуатации. Выслушав короткую задыхающуюся проповедь, партнер невозмутимо отвечал, притушивая сигарету: это ты мне говоришь, что надо думать о людях? а ты о нас думаешь?
Нет, Маша не ставила себе задачу высказаться о России — собственно, невозможность такого высказывания всерьез, в частности, и обосновывалась «Голодом»; чтобы ни у кого не оставалось соблазна вчитать в фильм какой-то историософский смысл, тот самый циник-партнер почти в самом финале подводил итог дискуссии с доктором о функционировании системы «власть — общество» в России: в жопу в этой стране и так всех ебут, а вот брать в рот уже стыдно, — причем сразу за этой репликой следовал кадр, в котором в окно гостиной заглядывала коза, — настоящая русская тема включалась в картину не на уровне высказывания, а — цветовой гаммой кадра, звуком ветра и внезапно пошедшим дождем. Весь мир — Россия, — говорила дочь, и за все без малого два часа это была единственная ее неподдельная реплика, — так и лента, и повествование замыкают петлю, возвращаясь к Машиному ключевому, никак не поддающемуся вербализации ощущению.
Не сказанное оставалось в «Голоде» важнее сказанного — это верно не только в отношении слов, произносимых героями, но и в отношении вообще ощущения, настроения фильма, той неслышной ноты, которую как будто все время слышали, не отдавая себе в этом отчет, герои. Посмотрев уже смонтированный фильм — это будет в Берлине, Маша выгонит из просмотровой всех, оставит только Петера, — он скажет: ну ты стратег, кёнигин. Ему придется пояснить, потому что Маша сделает удивленное лицо: он имеет в виду ту атмосферу, которая сложилась в Калабрии, — группа, нервничающая от того, что все идет так медленно, что сцена за сценой переснимаются, что она как будто какую-то двадцатичасовую эпопею снимает в своей голове, — все это в конечном счете на экране отразилось как смутное, изнутри разъедающее героев беспокойство, будто в сытый солнечный день звучит издалека тоскливая однообразная мелодия. Нет, — скажет Маша, — я ничего такого специально не делала.
Маша, может, и не делала, а вот Петеру приходилось — на правах не только исполнителя главной роли, но и самого авторитетного артиста в группе, человека, который регулярно отвечает на вопросы вроде а каково сниматься у такого-то? и как проходили съемки того-то? — служить чем-то средним между громоотводом, аниматором и штатным психологом. И хотя расписание позволяло ему отлучаться со съемок, он за все пять месяцев ни разу этого не сделал; вместо этого он разговаривал, увещевал, успокаивал, выслушивал, развлекал. Быть душой общества (давай-давай, работа актера над другими, — как однажды походя отшутилась Маша) — тяжелый труд, иные получают за него деньги, но Петер вполне сознательно пошел на это не только потому, что ему важно было, чтобы фильм вышел — и вообще, и ausgezeichnet, Петер понимал, что за роль он играет, — и не только из профессиональной симпатии к Маше, но и потому, что ему хотелось просто быть к Маше поближе. В этом желании мало было рационального — что рационального в неразделенной любви? — и все же, когда Петер спрашивал себя, в чем тут дело, он формулировал для себя это так: я могу оказаться ей нужным, — ощущение, что Маша не в себе, что она что-то страшное за собой тащит, не пропадало. То, что Петер не формулировал, а значит, оставлял за собой возможность не принимать это во внимание, — это что в действительности с этой нужностью in spe связывалась надежда она еще может стать моей.
И разумеется, ничто не могло быть дальше от истины.
Оставляя в стороне все, что уже сказано как о внутреннем Машином состоянии — какое может быть состояние у человека, которому объяснили, что родная дочь ей не принадлежит? — так и о Машиной судьбе — орбита которой стремительно удалялась от жизни в том смысле, который имеется в виду, когда спрашивают «как жизнь?», — нужно, кажется, сказать просто: Маше было не до того. Со съемок в Калабрии она, как и раньше, каждую пятницу улетала в Берлин, где Рома на два дня передавал ей Аню, они гуляли, рисовали, ели мороженое и ходили в зоопарк — мама, волк! — где, Анюта? а, вижу, подойдем? — нет, я боюсь — боишься? — я боюсь волк! — надо говорить «боюсь волка» — боюсь волка, — Маша собиралась с силами: сейчас ей все больше казалось, что злосчастный китайский ресторан был не более чем дурным сном, что ничего непоправимого не произошло и что, когда она вернется в Берлин, в студию, ей просто, как это и должно быть, отдадут Аню и она будет отпускать ее на выходные к папе.