Маша Регина
Шрифт:
Потому что на самом деле с Машей произошло нечто совершенно иное: двадцать четыре часа в сутки, даже во сне — спала она мало и почти постоянно просыпалась рывком, выныривая из-под тугой пленки пронзительного тоскливого сна, — она жила с истончившейся до небывалой проницаемости оболочкой. Именно поэтому, если подумать (потому что — а зачем иначе?), она чисто механически ограничивала контакт со средой. Не в том даже дело, что среда была враждебная — что враждебного в милых девочках и мальчиках на студии? — просто если у монады нет окон, то ей, очевидно, грозит исчезновение вместе с превращением в окно. Между тем именно как большое, во всю стену, с натертым до скрипа стеклом окно Маша и ощущала себя. Острее всего это чувствовалось за пультом — она работала, как будто растворившись в кадре, то есть буквально: как будто она и была кадром; это случалось в лучшие моменты и раньше, только раньше это состояние нужно было специально, иногда подолгу, наколдовывать, — в студии и на улице. Маша все так же ездила на велосипеде (только теперь в глухом мотоциклетном шлеме: выглядело глупо, зато ее было не узнать), и ей казалось, что жирующая вокруг жизнь, как пахучая чашечка хищного цветка, незаметно переваривает ее. Веточка, попавшая под шуршащее переднее колесо, переламывалась с торжествующим, дивной красоты звуком, прячущаяся в панике под куст мышь заламывала сердце совершенством своего устройства,
Становилось ли вечером лучше? Нет. Мир в тени все так же полнился цветами, формами, запахами, звуками и голосами: огни вывесок, витрины и фонари складывались, как нарочно, в гармоничные соцветия, тени деревьев прочерчивали на тротуарах контуры волшебных карт, запахи пива и конопли пьянили аккумулированной радостью, гомон толп на площадях и на порогах дискотек нарастал, взрывался и утихал, как вагнеровская увертюра, — все это проникало в Машу, наполняло ее и, будто раковая опухоль души, плодилось, плодилось в ней восторгом и тоской. Маша приезжала на Фридрихштрассе — так опускался на дно крейсер «Стерегущий», матросы которого сами открыли кингстоны, отделявшие их от густой соленой воды и напуганных рыб, — бросала шлем у двери, минут десять сидела в тишине и темноте (относительной тишине и относительной темноте — дом говорил с ней сотней голосов, тихо гудели трубы, глухо кричал сверху по-турецки мужской голос, за окном подпевали коты, и стена перед ней меняла тон в ритм работающему у кого-то напротив телевизору), после чего набиралась смелости и звонила в Петербург. Трубку сразу давали Ане (она как раз готовилась спать), и Маша слушала Анино лопотание, которое ей все труднее и труднее было разбирать. Настоящий ужас, однако, ждал Машу ближе к середине лета, когда Аня все чаще стала отдавать папе телефон после минуты-другой разговора: ну ладно, мама, пока! — Аня, подожди, послушай… — привет; да она мультик тут смотрит. После этого Маша остервенело бросалась на бумагу — и только тогда жизнь, порыкивая, уползала в свою нору.
За время пост-продакш «Голода» Маша написала два сценария — один из них был едва ли не автобиографическим, про девочку из провинции, поступающую в художественное училище (в финале героиня переживала не то всамделишний, не то нафантазированный роман с красавчиком-учителем), а другой представлял собой диковатую вариацию на каренинскую тему, в которой все вокруг Анны вели себя так, словно уже читали роман, хоть ничего и не могли поделать, — но этого было мало. Кроме того, Маша изрисовала эскизами две папки бумаги — на картинках этих будут лица, животные, городские сценки и какие-то будто инопланетные пейзажи — а еще, купив масляные краски и растянув на подрамнике холст, она написала две картины. Картины — громко сказано: кисти Машу слушались плохо, масло выкидывало самые неожиданные кренделя, так что попытки пересоздать (обуздать, конечно, на самом деле) цветовое берлинское буйство — дневное в одном случае и вечернее в другом — провалились; свернутыми в трубочку их потом найдет в углу кухни Петер; его передернет, когда он их развернет.
Петер несколько раз за все это время напрашивался в гости, но Маша пустила его только однажды: кёнигин, я тут рядом, я так нарезался, я просто не доберусь до дома, — и хотя, говоря по совести, не так уж он был пьян, как хотел казаться по телефону, Маша его не выгнала: только не мешай, алкоголик чертов, я работаю — работаешь? шеф, ночь на дворе, какая работа? — так что, тебе вызвать такси? — молчу, молчу. Маша сидела с лэп-топом на кухне, Петер бродил по коридору и по комнатам, бормоча Gott verdammt: он помнил эту квартиру другой. Перед ним вповалку лежали футболки, носки и джинсы, разбросаны были по полу листы с эскизами, подрагивали в углах от движений воздуха комки пыли, валялись скомканные в трубочки-гармошки и переломанные пополам полиэтиленовые пакеты, карандашная стружка, придавленные чем попало — банкой из-под кофе, другой книгой, статуэткой — на раскрытых страницах книги и альбомы, на столах стояли чашки с желтыми и черными изнутри донышками, диски были свалены вперемешку с коробками, в коридоре лежали подошвами вверх туфли и упавший, да так и брошенный шарф, а на кухне из раковины вспухла ощетинившаяся во все стороны, как военное укрепление, черенками вилок и ложек гора тарелок: кёнигин, твоя домработница попросила политического убежища в Швейцарии? хочешь, я найду тебе новую? — спасибо, намек понят — нет, правда. Маша захлопнула лэп-топ и крутанулась на стуле: о’кей, будем считать, что поработала.
Они еще около часа посидели с виски (Маша больше нюхала, чем пила), Петер сплетничал, причем пару раз ему удалось даже рассмешить Машу, и уговаривал дать ему роль: все что угодно, босс, ты же знаешь — совратитель малолетней, пойдет? — если только малолетней тебя — ну почти, — и потом Маша отправилась спать: ты идешь? правда, уж извини, у меня сейчас только одна кровать. Она дала ему второе одеяло, и Петер тут же переполз из-под него к ней. Рука, пробравшаяся к ней под футболку, не встретила сопротивления, вместо этого Маша внятно, в голос сказала: Петер, тебе не надоело трахаться? — а? — я говорю, ты уже взрослый дядька, трахаешься, наверное, лет тридцать пять, ведь должно же было надоесть. Петер убрал руку из-под футболки и обнял Машу поверх нее. Извини, я не хотела тебя обидеть. Проснулись они, как засыпали, — обнявшись.
Домработницу Маша так и не найдет, но Петер узнает об этом уже только тогда, когда вернется в Берлин с премьеры «Голода». По игровому полю своей жизни Маше осталось сделать один ход (во всяком случае, в рамках этого текста; все другие ходы, если они будут, придется совершать уже за его пределами). Потому что премьера «Голода» будет назначена в Кёльне.
Почему в Кёльне? Потому ли, что Маше смутно хотелось зарифмовать эту премьеру с первым своим фестивальным триумфом (and the Oscar goes to, — шутит ведущий, фанфары, кадры из «Гугенотов», пока она пробирается вперед, из колонок несется: Russland, Akademie der Teatralischen K"unste, Petersburg, HFF)? Потому ли, что ей важно было в тишине погулять по набережной, где Рома как-то застыл на полминуты, глядя на нее удивленно, как будто впервые увидел, да так, в пространстве памяти — ценности Мнемозины не подвержены инфляции, — и остался стоять с протянутой, обопрись на меня, рукой? Она не была в Кёльне с тех самых дней. Если и так, то главное, во всяком случае, было не это. Принципиально важно было нейтрализовать насколько возможно премьерный ужас — толпа, шампанское, улыбки, вспышки, вопросы, поздравления, — Маше казалось, что берлинских масштабов присущей любому подобному мероприятию бессмыслицы она не выдержит, сорвется; в Кёльне же можно будет обойтись малой кровью, а то и отсидеться где-нибудь в углу. Продюсер поломался для виду, но согласился быстро — решил, что так будет даже лучше: нелюдимость для public relations тоже товар, только уж нелюдимость должна быть высший сорт, без кокетства. Пресс-релиз, слава богу Маша его не видела, рекламировал премьеру новой картины самого загадочного режиссера наших дней, намеренно отнесенную за рамки фестивальной, а равно и столичной суеты.
Забегая, насколько это возможно, вперед, следует сказать, что премьера прошла так, как Маша и мечтать не могла: никакой суеты, никаких улыбок, гробовая тишина, разговоры шепотом, нарастающий гром аплодисментов после финального кадра, полные пабы стремительно сбежавших (фуршетные столы остались нетронутыми) критиков и журналистов. Рецензий, вышедших в последующие несколько дней, было немало; большинство из них, что называется, friendly — Регина доказала; выводит на новый уровень; вне всякого сомнения — шедевр, — и однако все они потонули в том информационном цунами, которое стало подниматься еще вечером, а на следующий день захлестнуло все новостные ленты: премьера нового фильма Марии Региной прошла в отсутствие режиссера.
А дело было так. Прилетев в Кёльн и устроившись в гостинице (не та же самая, нет; номер с окнами напротив розы собора, но было все равно: отставленный стакан, стянутая футболка, мгновение нерешительности — все равно заставляли Машу кусать щеки), Маша вышла купить какую-нибудь вещь, которая поможет ей чувствовать себя вечером более независимо, купила красную, как перезревшая малина, юбку и, вернувшись в номер, поняла, что придется тогда уж брить ноги. Некоторое время она пошаталась голышом по номеру, выпила на два пальца виски, поглядела на пестрое туристское море внизу, пиликал, разряжаясь, телефон — Маша не слышала, почувствовала вкус крови во рту и стала зализывать щеки языком, ей хотелось как-то ответить собственной тоске, было неуютно, нужно было бы сесть рисовать, но не было времени, сев на кровать с еще одним глотком виски, она надолго впала в транс, думая о том, как бы она оказалась здесь вместе с Аней и повела бы ее в собор, а потом купить ей что-нибудь, а потом вместе съесть мороженого, потом вскочила, нужно было торопиться, вытащила бритву и отправилась в ванную. В ванной, вслепую потянувшись за шампунем, Маша поскользнулась и, пытаясь зацепиться хоть за что-нибудь, проехалась запястьем левой руки по ждущей на краю бритве, после чего все-таки упала, ударилась головой об эмалированный край и отключилась. Мало сказать, что это не было суицидальной попыткой — это было даже мало на нее похоже; кто же будет резать вены безопасной бритвой, да еще с включенным душем, и все же впечатлительная администраторша, которой продюсер кричал в трубку в ванной? достаньте ее из ванной! — была абсолютно убеждена в том, что после короткого вскрика — что? что там за дерьмо? — залепетала: господи, господи, она покончила с собой.
Идеи обладают собственной волей и жадностью к жизни: раз появившись в сентиментальной администраторской голове, мысль о суициде мгновенно завладела продюсером (я так и знал! прямо чувствовал!) и тут же двумя бригадами скорой помощи (вторую, перестраховываясь, вызвал он же), и через какой-то час в фойе гостиницы не протолкнуться было от журналистов, фотографов, горничных, официантов, недоверчиво-любопытных постояльцев: Регина? подожди-ка, что-то знакомое. Маша, легко пришедшая в себя — нашатырь, боль в затылке, — попыталась отмахнуться от склоненных над ней, сидящей в кресле, лиц, но в ответ на свое у вас у всех паранойя, я просто случайно упала, перевяжите руку — и до свидания, — услышала понимаю, фрау Регина, и все же позвольте нам помочь вам, хотя бы для нашего спокойствия, я обещаю, что никаких лекарств не будет, — поняла (особенно по метнувшемуся, как шары на бильярде, коллективному взгляду), что чем больше она будет говорить, тем будет хуже. И замолчала.
Маша погрузилась в молчание свободно, как будто давно была к нему готова. Как будто условность, заставлявшая ее отвечать на вопросы и поддерживать бессмысленные разговоры, была отброшена, и у нее появился наконец формальный повод не откликаться на позывные извне. Петер, провожавший ее в больницу, когда врачи сломались и согласились оставить их наедине, говорил с ней час: ты же не делала этого, я спрашивал у горничной, вода была включена, шишка у тебя на затылке, бритва, ну? я вытащу тебя, подниму такой хай, что они просто вынуждены будут тебя отпустить, завтра же; Gott verdammt, двадцать первый век, свободная страна, человека держат в психушке, да они еще на коленях будут просить тебя ничего плохого про них не говорить; но я же не могу один, ты тоже должна, ты должна хотя бы согласиться, пожалуйста, кёнигин, — Маша лежала с закрытыми глазами и только иногда взмахивала веками, когда он вскрикивал особенно громко; Петер, ехавший по ночному Кёльну в центр, уже далеко не был уверен, действительно ли Маше совсем не нужна хотя бы небольшая психологическая помощь. Следующим утром он говорил с врачами уже куда более дружелюбно (две, может быть три недели, тогда можно будет с уверенностью судить…), а потом стал хлопотать о переводе. Продюсер, звонивший ежедневно и ему, и врачам, улетел в Берлин («Голод» требовал особого внимания: в сложившихся обстоятельствах это особенно важно, это, в сущности, война, нам надо ее выиграть, — два помощника кивают головами), в Кёльне остался только Петер, он звонил, узнавал, говорил, советовался, переводил деньги — через неделю Маша в тонированном просторном автомобиле уехала из кёльнской больницы на пару сотен километров южнее, в тихую клинику в тени гор, день пребывания в которой стоил столько же, сколько один Петера съемочный день. Врач, проговоривший с Петером почти два часа — спокойное и внимательное лицо, пухлые маленькие губы пробиваются из ровного газона усов и бороды, рисует, говорите? — посоветовал привезти ее инструменты и бумагу — карандаши, краски, пастель, чем она рисует? — и Петер, попрощавшись с Машей — я на два дня, туда и обратно, что тебе привезти? — улетел в Берлин, держась в кармане пиджака за холодные, но постепенно теплеющие ключи от квартиры на Фридрихштрассе.