Маска и душа
Шрифт:
И вот, глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму от московских приятелей: «едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь еще плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку — мост нечаянно сломан, и речка еще совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаешь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берешь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. едешь восемь верст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко,
— Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай, не выявляй хромоты.
Машка старалась, и как будто легонько ржала в ответь.
И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какия то лампы керосиновыя; за досчатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая, телеграф. Кругом еще сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие то люди. Кто то бормочет что то во сне. Кто то потягивается. Время от времени кто то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой то озабоченный человек на кривых ногах, с фонарем в руке, и через спяших людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:
— Через 6?
И человек с фонарем, вбегая в зал, громко кричит:
— Эй, эй, вставай! Идет!
Люди начинают шевелиться. Кто встает, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет: «Господи иисусе!»… Зал ожил.
Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далекий свисток… Человек с фонарем на кривых ногах подбегает к колоколу.
— Трым, трым, трым!..
Люди совсем ожили. Кто то, откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем»…
А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами еще не показавшагося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.
едут! И приезжают московские гости, и среди них старший — Савва Иванович Мамонтов.
Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистаго дерева срубленнаго… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете, под плетеной сеткой — колбаса, яйцо в черненьких точках и безсмертныя мухи…
Милая моя, родная Россия!..
«На чужбине» — написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая же это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне, и как артисту, и как русскому, безконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великаго источника творчества и красоты. Я люблю русскую музыку, и мою горячую любовь на этих страницах высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть по различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другия, не менее высокия достоинства. Ведь по различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта и есть мир Вагнера. Каким обективным инструментом можно точно измерить сравнительное величие каждаго из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или Вагнеру. Интимные мотивы такога предпочтения могут быть различные, но самый наивный из них, однако, субективно убедителен.
Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.
Я разыскал дом Вагнера. Это огромное здание из мощных кубов железнаго гранита.
— Was wollen Sиe?
— Видеть г. Вагнера.
Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нт — меня просят войти. В сумрачном вестибюле из сераго мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты, рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных кентавра. Вхожу в кабинет г. Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что свершил великую дерзость, явившись сюда. Выходит Вагнер. Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на трон.
— Was wollen Sиe?
Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:
— Вот у меня альбомчик… Автографы.
Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя.
Он спрашивает меня, кто я.
— Музыкант.
Он становится участливым, угощает меня: важный слуга вносить кофе. Вагнер говорить мне о музыке вещи, которых я никогда не забуду… Но когда за мною тяжко закрылась монументальная дубовая дверь, и я увидел небо и проходящих мимо простых людей, мне почему то стало радостно — точно с души упала тяжесть, меня давившая…
Я разыскиваю дом Моцарта. Домик. Палисадник. Дверь открывает мне молодой человек.
— Хочу видеть г. Моцарта.
— Это я. Пойдемте… Садитесь! Вот стул. Вам удобно?… Автограф?… Пожалуйста. Но что же стоит мой автограф?… Подождите, я приготовлю кофе. Пойдемте же на кухню. Поболтаем, пока кофе вскипит. Моей старушки нет дома. Ушла в церковь. Какой вы молодой!.. Влюблены? Я вам сыграю потом безделицу — мою последнюю вещицу.
Текут часы. Надо уходить: не могу — очарован. Меня очаровала свирель Моцарта, поющая весеннему солнцу на опушке леса… Грандиозен бой кентавров у Вагнера. Великая, почти сверхчеловеческая в нем сила… Но не влекут меня копья, которыми надо пронзить сердце для того, чтобы из него добыть священную кровь,
Моему сердцу, любящему Римскаго-Корсакова, роднее свирель на опушке леса…
Надо только помнить, что законное право личнаго пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другим.
Не может быть, «чужбиной» для русскаго и европейский театр. Его славная история — достояние всего культурнаго человечества и производит впечатление подавляющаго величия. Его Пантеон полон теней, священных для всякаго актера на земле. Никогда не забуду вечера в Москве, хотя это было больше тридцати лет назад, когда на сцене нашего Малаго театра впервые увидел великаго европейскаго актера. Это был Томазо Сальвини. Мое волнение было так сильно, что я вышел в корридор и заплакал. Сколько с того времени пережил я театральных восторгов, которыми я обязан европейским актерам и актрисам. Дузэ, Сарра Бернар, Режан, Мунэ Сюлли, Поль Мунэ, Люсьен Гитри, Новелли и этот несравненный итальянский комик Фаравелла, в десятках вариаций дающий восхитительный тип наивнаго и глупаго молодого человека… Как то случилось, что мне не суждено было лично видеть на сцене знаменитых немецких артистов, но Мейнингенцы, но труппа Лессинг-театра, театров Рейнгардта, венскаго Бург-театра вошли в историю европейской сцены en bloc, как стройныя созвездия. Кайнц и Барнай в прошлом, Бассерман и Палленберг в настоящем резюмируют чрезвычайно высокую театральную культуру. Молодая Америка, только что, в сущности, начавшая проявлять свою интересную индивидуальность, уже дала актеров высокаго ранга — достаточно упомянуть своеобразную семью Барриморов…