Маска и душа
Шрифт:
Я знал, что в это время между хористами и Дирекцией Мариинскаго театра происходили какия то недоразумения материальнаго характера. Не то это был вопрос о бенефисе для хора, не то о прибавке жалованья. Хористы были недовольны. Они не очень скрывали своей решимости обявить в крайнем случай забастовку. Как будто, даже угрожали этим. Управляющей Конторой Императорских Театров был человек твердаго характера и с хористами разговаривал довольно громко. Когда он услышал, что может возникнуть забастовка, он, кажется, вывесил обявление в том смысле, что в случае забастовки он не задумается закрыть театр на неделю, на две недели, на месяц, т. е. на все то время, которое окажется необходимым для набора совершенно новаго комплекта хористов. Обявление произвело на хор впечатление, и он внешне притих, но обиды своей хористы не заглушили. И вот, когда они узнали, что в театр приехал Государь,
Об этом намерении хора я, разумеется, ничего не знал.
По ходу действия в «Борисе Годунове» хору это всего удобнее было сделать сейчас же после пролога. Но наша фешенебельная публика, знающая толк в «Мадам Батерфляй», осталась равнодушной к прекрасной музыке Мусоргскаго в прологе, и вызовов не последовало. Следующая сцена в келии также имеет хор, но хор поет за кулисами. Публике «сюпер-гала» превосходная сцена в келье кажется скучной, и после этого акта опять не было никаких вызовов. У хора, значит, остается надежда на сцену коронации: выходит Шаляпин, будут вызовы. Но, увы, и после сцены коронации шум в зрительном зале не имел никакого отношения к опере: здоровались, болтали, сплетничали… В сцене корчмы нет хора. Неть также хора и в моей сцене в тереме. Хору как будто выйти нельзя. Истомленные хористы решили: если и после моей сцены не подымется занавес, значит — и опера ничего не стоит, и Шаляпин плохой актер; если же занавес подымется — выйти. Занавес наверное подымется — надеялись они. И не ошиблись. После сцены галлюцинаций, после слов: «Господи, помилуй душу преступнаго Царя Бориса» — занавес опустился под невообразимый шум рукоплесканий и вызовов. Я вышел на сцену раскланяться. И в этот самый момент произошло нечто невероягное и в тот момент для меня непостижимое. Из задней двери декораций — с боков выхода не было — высыпала, предводительствуемая одной актрисой, густая толпа хористов с пением «Боже царя храни!», направилась на аван-сцену и бухнулась на колени. Когда я услышал, что поют гимн, увидел, что весь зал поднялся, что хористы на коленях, я никак не мог сообразить, что собственно случилось — не мог сообразить, особенно после этой физически утомительной сцены, когда пульс у меня 200. Мне пришло в голову, что, должно быть, случилось какое нибудь страшное террористическое покушение, или — смешно! — какая нибудь высокая дама в ложе родила…
Полунощная царица Дарует сына в Царский Дом…Мелькнула мысль уйти за сцену, но с боку, как я уже сказал, выхода не было, а сзади сцена запружена народом. Я пробовал было сделать два шага назад, — слышу шопот хористов, с которыми в то время у меня были отличныя отношения; «Дорогой Федор Иванович, не покидайте нас!»… Что за притча? Все это — соображения, мысли, искания выхода — длилось, конечно, не более нескольких мгновений. Однако, я ясно почувствовал что с моей высокой фигурой торчать так нелепо, как чучело, впереди хора, стоящаго на коленях, я ни секунды больше не могу. А тут как раз стояло кресло Бориса; я быстро присел к ручке кресла на одно колено.
Сцена кончилась. Занавес опустился. Все еще недоумевая, выхожу в кулисы; немедленно подбежали ко мне хористы и на мой вопрос, что это было? — ответили: «пойдемте, Федор Иванович, к нам наверх. Мы все Вам обясним».
Я за ними пошел наверх, и они, действительно, мне обяснили свой поступок. При этом они чрезвычайно экспансивно меня благодарили за то, что я их не покинул, оглушительно спели в мою честь «Многая лета» и меня качали.
Возвратившись в мою уборную, я нашел там бледнаго и взволнованнаго Теляковскаго.
— Что же это такое, Федор Иванович? Отчего вы мне не сказали, что в театре готовится такая демонстрация?
— А я удивляюсь, что Вы, Владимир Аркадьевич об этом мне ничего не сказали. Дело Дирекции знать.
— Ничего об этом я не знал, — с сокрушением заметил Теляковский. — Совсем не знаю, что и как буду говорить об этом Государю.
Демонстрация, волнение Теляковскаго и вообще весь этот вечер оставили в душе неприятный осадок. Я вообще никогда не любил странной русской манеры по всякому поводу играть или петь нацюнальный гимн. Я заметил, что чем чаще гимн исполняется, тем меньше к нему люди питают почтения. Гимн вещь высокая и драгоценная. Это представительный звук нации, и петь гимн можно только тогда, когда высоким волнением напряжена душа, когда он звучит в крови и нервах, когда он льется из полнаго сердца. Святынями не кидаются,
Каково же было мое горестное и негодующее изумление, когда через короткое время я в Монте-Карло получил от моего друга, художника Серова, кучу газетных вырезок о моей «монархической демонстрации!» В «Русском Слове», редактируемом моим приятелем Дорошевичем, я увидел чудесно сделанный рисунок, на котором я был изображен у суфлерской будки с высоко воздетыми руками и с широко раскрытым ртом. Под рисунком была надпись: «Монархическая демонстрация в Мариинском театре во главе с Шаляпиным». Если это писали в газетах, то что же, думал я, передается из уст в уста! Я, поэтому, нисколько не удивился грустной приписке Серова: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы».
Я Серову написал, что напрасно он поверил вздорным сплетням, и пожурил его за записку. Но весть о моей «измене народу» достигла, между тем, и департамента Морских Альп. Возвращаясь как-то из Ниццы в Монте-Карло, я сидел в купэ и беседовал с приятелем. Как вдруг какие то молодые люди, курсистки, студенты, а может быть и приказчики, вошедшие в вагон, стали наносить мне всевозможныя оскорбления:
— Лакей!
— Мерзавец!
— Предатель!
Я захлопнул дверь купэ. Тогда молодые люди наклеили на окно бумажку, на которой крупными буквами было написано:
— Холоп!
Когда я, разсказывая об этом моим русским приятелям, спрашиваю их, зачем эти люди меня оскорбляли, они до сих пор отвечают:
— Потому, что они гордились Вами и любили Вас.
Странная, слюнявая какая то любовь!
Конечно, это были молодые люди. Они позволили себе свой дикий поступок по крайнему невежеству и по сомнительному воспитанию. Но как было мне обяснить поведение других, действительно, культурных людей, которых тысячи людей уважають и ценят, как учителей жизни?
За год до этого случая я пел в том же Монте-Карло. Взволнованный человек прибежал ко мне в уборную и с неподдельной искренностью сказал мне, что он потрясен моим пением и моей игрой, что жизнь его наполнена одним этим вечером. Я, пожалуй, не обратил бы внимания на восторженныя слова и похвалы моего посетителя, если бы он не назвал своего имени:
— Плеханов.
Об этом человеке я слышал, конечно; это был один из самых уважаемых и образованных вождей русских социал-демократов, даровитый публицист при этом. И когда он сказал мне:
— Как хотел бы я посидеть с Вами, выпить чашку чаю, — я с искренним удовольствием ответил;
— Ради Бога! Приходите ко мне в отель де Пари. Буду очень счастлив.
— Вы мне позволите с моей супругой?
— Конечно, конечно, с супругой. Я буду очень рад.
Пришли ко мне Плехановы. Мы пили чай, разговаривали. Плеханов мне говорил, подобно Гоголю:
— Побольше бы такого народа, Винница славно бы пошла…
Уходя, он попросил у меня мою фотографию. Мне радостно было слушать его и было приягно знать, что его интересует моя фотография.