Масло в огонь
Шрифт:
— Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! — раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре.
— И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, — проворчал мосье Ом.
— Что взъелись! А я вам сейчас скажу, — изрек доктор Клоб. — Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели.
XIV
Дни короткие, а ночи длинные. В поселке по-прежнему кипели страсти, повторялся вопрос: «Кто? Кто?» Одни стояли на том, что это Простачок, который все еще находился в приюте святой Жеммы, другие — что бродяга, переведенный в «Голубиный луг» на основании малоубедительного обвинения в бродяжничестве.
Но главное, не утихал страх; общественное мнение, которое обычно не любит долгих треволнений и стремится восстановить душевное равновесие за счет какого-нибудь бедолаги, на сей раз никак не могло успокоиться, и страх продолжал царить в поселке — глубинный, животный, заставляющий запираться на замок, и закрывать ставни, усугубленный ненастной осенней порой, ветрами,
Почти во всех домах, отпугивая поджигателя, показывая ему, что не все еще тут спят, оставляли гореть какую-нибудь лампу — пятнадцатисвечовую, если возможно, поскольку все же для крестьян, которые всегда внимательно следят за выключателем, для людей, которые привыкли экономить именно на освещении, отнюдь не просто заснуть, зная, что где-то зазря горит свет, а ведь за него надо платить двадцать франков семьдесят пять сантимов за киловатт. И так же, во всех почти домах, включая и наш, женщины каждый вечер наполняли ведра, чтобы иметь под рукой как можно больше воды. И наконец, в полутьме комнат поблескивали стволы ружей, заряженных холостыми патронами, солью, свинцом или пулей, — в зависимости от состояния души и степени свирепости владельца, а ночь в это время тоже полнилась в ответ неверными огоньками, тоже поблескивала металлом ружейных стволов, — это начали делать обходы наши дозорные.
Отец быстро набрал команду, притом в полнейшем секрете — полишинеля. Трош — по дружбе; Дагут — потому что всеми силами старался выказать свой пыл; Гаэтан Келине, сельскохозяйственный рабочий, зависящий во всем от замка, — в угоду мосье Ому, который обещал поселить его на своей ферме в Мортфине, — все согласились дежурить через две ночи на третью. Леон Блак, пенсионер-железнодорожник, метивший на место советника, и Бессон, раздосадованный историей с собакой, предложили дежурить через три ночи на четвертую. И наконец, должно быть, от досады «Мары», временно расположившиеся в бараке, предоставленном им мэрией, обещали высылать одного человека кому-нибудь на смену раз в неделю в любой вечер, кроме субботы, ибо в этот вечер и сын, и работник отправлялись на танцы. Побуждения, двигавшие нашими крестоносцами, казалось, не слишком были связаны между собой — каждый в общем преследовал какую-то свою цель и мало походил на того (по мнению мосье Ома) идеального ополченца, который «проявляет полнейшее бескорыстие, подобно людям типа Колю, всецело предан делу и не позволяет себе падать духом от неудач или расслабляться при достижении успеха». Но сколь бы ни был разношерстен состав отряда, его создание позволяло каждую почти ночь посылать в дозор верных людей, не заставляя их притом делать обходы слишком часто. Папа, который оставил себя в резерве, на подмену, разработал всю организацию дела, поделив Сен-Ле на три сектора, где трое дежурных, располагающих по роду занятий, во-первых, большим, чем остальные, свободным временем, а во-вторых, телефоном (Бессон — в районе Шантагас, Дагут — в верхней части поселка, сам он — в нижней), должны и среди дня вести секретное наблюдение и служить агентами связи. Наконец, ополченцам роздали карманные фонарики и круглые свистки; мэрия выделила помещение, где люди могли бы передохнуть между обходами, маршрут которых никогда не определялся заранее, — он мог пролегать и по улицам поселка, и по его окраинам, и по самым границам общины.
Я наблюдала все это, а вернее, всем этим жила, задирая нос оттого, что меня сделали вроде бы секретарем отряда: я должна была печатать под отцовскую диктовку служебную записку, содержащую вечерний маршрут, и относить ее в мэрию. Эта, пусть малая роль, занимала меня в такой же мере, как папина деятельность немного отвлекала его от более мрачных дум. Впрочем, снявшее остроту лекарство не спасало положения в целом, и оно с каждым днем становилось тревожнее, отношения — все натянутее, участились сцены. А мне приходилось, чтобы избегать их, чтобы не видеть, как мой ласковый любитель одиночества превращается в кусок льда, а моя чмокалка-матушка — в фурию, чтобы не слышать, как Жюльена нашептывает мерзкие свои советы, уходить на полдня, с молчаливого согласия родителей, которые наверняка и сами хотели поберечь меня, считая в шестнадцать (с половиной) лет уже взрослой, и вполне доверяли мне, поскольку я редко заворачивала в лес. Обернув вокруг шеи красный шерстяной шарф, до конца подняв молнию на куртке, сунув ноги в черные резиновые сапоги, я носилась по зарослям терновника и просекам, перелезала через изгороди, решетки, плетни. Иногда я бродила одна, часто — с мосье Омом, который десять минут занимался со мной английским, а остальное время изливал душу. Матушка не склонна была отпускать меня вечером, но ее все чаще не бывало дома, так что я была вольна поступать, как мне вздумается, и вот Сова мало-помалу все больше привыкала к ночным прогулкам, естественно, не в одиночестве — я не настолько храбра, — а всегда в сопровождении мосье Ома или отца, когда его обходы затягивались допоздна.
А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье —
XV
Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба — в набухших прожилках, листья тополя и березы — плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман — тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла — тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут — в витые колонны, там — в лохмотья призрака, здесь — в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени!
И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней — строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: «Да плюнул бы ты на эту шлюху!»
В принципе он должен был пойти с нами — нам следовало зайти за ним после ужина, — но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками «Счастливого возвращения», «Гнезда дроздов», «Самой первой» и «Эльмре» — перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде «Спите, люди добрые», как говаривали средневековые стражи, — мы сделали большой круг и снова спустились к «Равардьер» по дороге, ведущей к Шуанской яме — самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие — точно с нее заживо сдирают кожу — вопли рыжей сипухи, под «у-у-у-у, так-выть-волку-у-у» совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой «Равардьер», метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями.
— Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.
— Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?
— А?
— Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову, ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.