Масло в огонь
Шрифт:
— Эй, ты там!
В результате — скачки с препятствиями! Человек, молниеносно развернувшись, со всех ног бросается назад, туда, откуда он шел, то есть в нижнюю часть поселка. Он бежит с той легкостью, какая выдает молодые крепкие мышцы, и ему нечего бояться ни отца, которому мешает тяжелое ружье, ни меня с моими хилыми икрами. Мы с трудом бежим за ним, и расстояние между нами все увеличивается. Тут папа пронзительно свистит, как бы подавая сигнал находящемуся где-то вдалеке сообщнику, с тем чтобы он заступил беглецу путь. Тот начинает петлять, с потрясающей ловкостью одним махом перепрыгивает через выстроившиеся в ряд тычины и исчезает по ту сторону под оглушительный треск битого стекла. Верно, он с разгона упал прямо на кучу осколков. Поранившись, — а он вскрикнул, — он медленно пробирается через битое
— Папа, папа, ты видел? По-моему, это Ашроль.
— Да, это Клод, — подтверждает отец без малейшего волнения. — Теперь мы знаем, кто это был, так что пусть себе бежит, куда хочет. В любом случае дальше своего дома он не уйдет.
— Вот теперь и вылезет на свет божий та история с паяльной лампой!
— Возможно, но не наверняка.
Тяжело переставляя ноги, папа неспешно продолжает путь. Теперь я нервничаю, волнуюсь и не понимаю папиной сдержанности и спокойствия.
— Ну, а зачем же, если ему нечего скрывать, он тогда побежад?
— А может, он просто не хочет, чтобы знали, из какой постели он вылез, юбочник проклятый!
Папа отрывисто взмахивает рукой, давая понять, что инцидент исчерпан. Сквозь туман начинают пробиваться едва заметные пятна света — огоньки деревни. В застылую тишину врезаются разные непонятные звуки. Дорога вот-вот перейдет в улицу Общинных Вольностей — там, где от нее отходит Лионское шоссе, перед опасным поворотом, у самого столба, на котором висит знак с большим S. Сноп света перемещается с востока на запад, подметая шоссе, высвечивая кусок стены, целиком занятый двумя огромными фигурами официантов — красной и белой.
— Ты все же в жандармерию-то позвонишь? — ступая на щебенку шоссе, шепотом спрашиваю я, когда проезжает машина.
— А думаешь, стоит? — с сомнением откликается папа. До самого дома он не решается этого сделать, и тогда я, преисполненная гордости и радости от того, что предупрежу бригаду, на свою беду, снимаю трубку.
XVI
— Подними-ка руки, теперь повернись! — Я поворачиваюсь перед зеркалом, вделанным в платяной шкаф, то левым боком, то правым, то прижму подбородок к плечу, то заведу глаза, чтобы полюбоваться собой со спины, анфас и в профиль. В платье моем, конечно, есть что-то деревенское — и материя, и особенно, крой, до мелочей повторивший одну из старательно вырезанных из папиросной бумаги выкроек, которые после употребления становятся годными только там, куда-царь-пешком-ходил. Но тогда никто не мог мне этого сказать и меньше всех моя матушка, которая, зажав в руке мел, а во рту — десяток булавок, созерцала свое произведение, не находя в нем ни малейшего изъяна — ни в кокетке, ни в уродливом круглом вырезе, который она еще раз выверила с точностью до миллиметра.
— Да будешь ты стоять спокойно!..
Я в последний раз попробовала подпрыгнуть и низко присела, почти до самого пола.
— Повернись… подними руки… — Последняя проверка. Может быть, левое плечо чуть высоковато? Нет, это я так криво стою…почти не двигая губами, глухо произнесла мама.
Мадам Колю вытащила изо рта булавки и воткнула их по одной в синюю бархатную подушечку. Я не оговорилась: мадам Колю. Именно она, та женщина, что способна перебить всю посуду (посуду мадам Колю, разумеется). Такое впечатление, что, угрюмая, по горло замурованная в блузке, она следит, вздыхая, за той, другой, разглядывает ее в зеркале, стоя позади меня — позади их дочери. Я тоже разглядываю ее, враждебно и ласково одновременно, скрывая тревогу за детскими выходками. Мадам Колю! Нынче ночью она спала уже, когда, позвонив в бригаду, я проскользнула в спальню, которая — в доме^ где никто не курит! — насквозь пропахла табаком. И при этом, сама же за завтраком, как только папа ушел собирать положенные взносы, позволила себе устроить небольшую сцену ревности.
— Ты хоть вернулась-то не слишком поздно? — осведомилась она. —
Коварный вопрос. И расплывчатый ответ:
— Мы пошли в ту сторону, а потом вон туда. — Я приучила себя осторожности ради никогда и ничего не повторять одному из них о том, что говорил или делал в моем присутствии другой. Об Ашроле ей говорить нечего. К тому же он совершенно не должен ее интересовать, а молва и так до нее все донесет.
Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена.
— Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже…
Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их.
— Клода!.. Ты спятила! — выкатив глаза, с трудом выговаривает она. — За что? Кто забрал?
— Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины — она ведь тоже там была.
Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. И точно пелена спала с глаз ее, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это — он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот «он», о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет. то со мной будет через пять лет… тот «он», то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать — в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, — ведь он же… О господи, какой беспросветный круговорот!..
— Так что, Селина? — звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос.
Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять.
— Да что ерунду-то говорить? — бормочу я. — Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то — похоже, Ашроль, — завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила…
— Не крути! — встревает Жюльена. — Ты еще забываешь сказать, что он ранен.
— Ранен! — взвывает матушка. — Твой папаша стрелял в него?!
Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться.
— Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то?
— А как же — ведь там была его лампа! — заливается матушка. — Почему именно его лампу тогда нашли?
— Правильно: сначала лампа, — подхватывает эстафету Жюльена. — А после — слежка. Ясно как божий день.