Масло в огонь
Шрифт:
— О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.
— Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.
— Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.
Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым
— Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…
Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.
— К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.
Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.
— Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу… Ударить ее? Не-ет, не на такого напали!
Руки у папы уже не скрещены на груди — он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, — такие носят в деревне.
— К тому же я и не могу, — во второй раз признается он.
Миновав «равнину Буве», дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей.
— Когда башка у меня раскалывается, — продолжает папа, — когда я слишком зол, я удираю — выхожу на улицу и шагаю.
Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить — он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть.
— Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?..
— Нет!
Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо.
— Чего ты боишься? — спрашивает он.
Будто сам не
— А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! — шепчет он. — Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия…
Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня?
Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя.
— Прямо что твой мэр! — говорит он уже с легкой насмешкой. — Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре… Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом.
Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье.
— Не злой, не злой… Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки?
Он сжимает кулаки.
— До точки! До точки! — вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и бессильно падают, повисая, как плети. «Не трогай его, — шепчет мне мой ангел. — Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!» И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле.
— Стой! Стой! — останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму.
Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения — эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны — трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит: