Мастера мозаики
Шрифт:
— И он привел неопровержимый довод и довольно сухим тоном, — смеясь, подхватил Валерио. — «Бьянкини не стесняясь делают это, — сказал он, — и их мозаика гораздо больше всем нравится, чем ваша». Да что тебе тревожиться, раз решение принято? Убери нюансы, выкрои полотнище ткани из большой полосы смальты и подгони к животу святого Никея; святой Цецилии приделай пышные волосы из слабо обожженной черепицы, святому Иоанну Крестителю — хорошенького барашка из пригоршни негашеной извести, и совет удвоит тебе плату, а
— О славе я мечтаю, это верно, — ответил Франческо, — но о славе длительной, а не о пустой известности на день. Хотелось бы, чтобы после меня жило мое, пусть не знаменитое, но уважаемое имя, чтобы те, кто будут разглядывать своды собора святого Марка через пятьсот лет, сказали: «Труд этот принадлежит добросовестному художнику».
— А кто вам сказал, что через пятьсот лет зрители будут просвещеннее? — глухим голосом произнес Боцца, в первый раз нарушив молчание.
— Всегда найдутся знатоки, презирающие суд толпы, вот я и лелею честолюбивую мечту — понравиться знатокам всех времен. Разве такое честолюбие достойно осуждения, Валерио?
— Это благородное честолюбие, но все же — честолюбие, а всякое честолюбие — болезнь души, — ответил младший Дуккато.
— Болезнь, без которой, однако, не было бы и мысли, — ведь мысль зачахла бы в тени и не светила бы миру. Честолюбие — это вихрь, что уносит искру, вихрь, что раздувает пламя, развевает его на далеких просторах. Без такого небесного вихря нет ни тепла, ни света, ни жизни.
— Смею утверждать — я не мертвец, — воскликнул Валерио, — но на меня еще никогда не налетал такой ураган. Искрометное пламя жизни, не угасая, пылает у меня в груди и мозгу. Божественное пламя воодушевляет меня, я живу, и, право, мне нет дела, идет ли свет от меня или от чего-нибудь иного. Ведь все это отсветы божественного очага, а сияние человеческой славы — пустое. Слава нетленной красоте! Сияние славы не исходит от человека, как не исходит свет солнца от вод, отражающих его лучи.
— Пожалуй, — заметил Франческо, поднимая к небу большие темные глаза, увлажненные слезами, — пожалуй, только человек, объятый безумием либо тщеславием, думает, будто он что-то собою представляет, ибо, приближаясь в воображении к идеалу, он постигает немного лучше, чем все другие, что такое красота. Впрочем, как же еще человеку прославиться?
— Зачем человеку непременно надо прославиться? Он радуется жизни — разве не в этом уже само счастье?
— Слава — да это самая волнующая, самая острая, самая жгучая радость в мире! — резко произнес Боцца, не отрывая глаз от Венеции.
То был час, когда царица Адриатики, будто красавица в бальном наряде, осыпанном брильянтами, вся засверкала, час, когда гирлянды огней отражались в
— Ты заблуждаешься, дружище Бартоломео! — воскликнул юный Валерио, с силой рассекая веслами фосфоресцирующую воду; тусклые искры мерцали вокруг темных бортов лодки. — Самая жгучая радость — это любовь; самая волнующая — дружба; самая острая — это действительно слава. Но слово «острый» означает и «разящий», и «мучительный», и «опасный».
— Но разве нельзя сказать также, что эта острая радость в то нее время и самая возвышенная радость? — мягко возразил Франческо.
— Не думаю, — отвечал Валерио. — Всего отраднее, всего благороднее и всего благодатнее на свете — это любить, чувствовать и понимать прекрасное. Вот почему надо любить все, что к нему приближается, непрестанно мечтать о нем, повсюду его искать и принимать его таким, каким его находишь.
— Это значит, — заметил Франческо, — гоняться за пустыми фантазиями, цепляться за бледные отражения, удерживать неясную тень, поклоняться призракам, порожденным собственным воображением. Да разве в этом — радость жизни?
— Братец, ты не совсем здоров, — воскликнул Валерио, — иначе так не рассуждал бы! Человек, желающий в этой жизни лучшего, чем сама жизнь, — гордец, который произносит кощунственные речи, или неблагодарный, попавший в беду. Сколько радостей у того, кто умеет любить! Была бы на земле только дружба, и человек не имел бы права сетовать. Был бы лишь ты у меня на свете, и я бы благословлял небо. Нельзя и вообразить ничего лучшего, чем дружба, и, если бы господь бог позволил мне создать себе брата, я бы не мог создать ничего совершеннее Франческо. Право, только один бог — великий художник.
— Ах, милый Валерио, — вскричал Франческо, обнимая брата, — ты прав; я гордец, я неблагодарный. Ты лучше всех нас, и сам ты — живое доказательство всех твоих слов. Да, верно, душа моя больна! Исцели же меня своей нежностью — ведь ты так здоров и силен духом. Пресвятая дева, помолись за меня, ибо я согрешил — у меня такой добрый брат, а я впал в уныние!
— Впрочем, — улыбаясь, подхватил Валерио, — пословица гласит: «Великому художнику дано множество печалей».
— И немного ненависти, — угрюмо добавил Боцца.
— Э, да пословицы всегда наполовину врут, — ответил Валерио. — Ведь в противовес каждой пословице найдется еще одна пословица, — значит, пословицы и лгут и говорят правду одновременно. Франческо — великий художник, клянусь телом и душой, он никогда не знал ненависти.
— Никогда — по отношению к другим. Зато по отношению к себе довольно часто, и в этом грех моей гордыни. Мне всегда хотелось быть лучше и искуснее, чем я есть на самом деле. Хотелось бы, чтобы меня любили за мои достоинства, а не за страдания.