Мать сыра земля
Шрифт:
Разумеется, и стены дома, и крыша, и — особенно — мебель требовали самого тщательного изучения. Но кукольный дом неожиданно понравился маме, она играла в него — как будто бы с Морготом — часами, что не давало ему возможности подойти к проблеме самостоятельно, так, как он считал нужным. Но первая же попытка разобраться закончилась плачевно: дом был спасен мамой и убран на шкаф, где Моргот не мог до него достать. Отец провел в маленькие комнаты электричество, и много лет после этого кукольный домик служил Морготу роскошным ночником.
Ему так и не удалось добраться до его разборки; наверное, поэтому домик навсегда остался для него загадочным и манящим. Года через два Морготу уже не приходило в голову
Потом это прошло.
А потом кукольный домик исчез вместе с домом настоящим, и грустить о нем было бы по меньшей мере странно. Но, разглядывая чужие освещенные окна, Моргот видел за ними игрушечную жизнь: мебель, похожую на настоящую, книги на полках, посуду в кухне, абажуры на маленьких лампочках. И это завораживало его, погружая в состояние, чем-то напоминающее дрему, но не сонливую, а восхитительно интересную, как детская фантазия. Он не был сентиментален, он продолжал давно начатую игру и не задумывался об этом.
Но в тот вечер, когда заболел Первуня, свет в чужих окнах почему-то вызвал давящую тоску: Морготу вдруг показалось, что все это он видит в последний раз — этот серый проспект с серыми девятиэтажками, по разбитому асфальту которого легкий ночной ветерок гнал тополиный пух, словно поземку, и свет в окнах, и кривые стволы тополей со спиленными сучьями, из культей которых торчали молодые побеги, и пыльную траву на вытоптанных газонах, и пообтершиеся выбоины в поребриках. И хруст семян тополя под ногами тоже показался Морготу зловещим: словно он шел по останкам высохших насекомых, и их тонкие хитиновые панцири крошились от каждого шага. Ему некстати вспомнилась картина «Эпилог», но на этот раз она не вызвала романтической грусти, напротив, Морготу захотелось отбросить это воспоминание: из-за него внутри зашевелилось что-то отвратительное, похожее на волосатого паука. Моргот еще в детстве придумал название этому нехорошему, сосущему предчувствию: волосатый паук, который копошится в груди, перебирает пощелкивающими лапами, похожими на члены робота-манипулятора, двигает челюстями, выставленными вперед, и раздувает свое круглое брюхо. Моргот так отчетливо представлял себе этого паука, что боялся прикасаться к ребрам: если эта мерзость лопнет у него в груди и разольется внутри ядовитой белесой жижей, он умрет от отвращения.
Моргот всегда любил ночной город и ненавидел дневную суету, а тут ему захотелось увидеть солнце, захотелось, чтобы проспект заполнился прохожими и машинами.
Яркий свет в аптеке разогнал предчувствия и мрачные мысли. Сияющие пестрые витрины кричали о необходимости лечения и пугали множеством болезней, лекарства более напоминали коробочки конфет, на постерах бесстыже летали женские прокладки, помахивая крыльями, а рядом толпились упаковки презервативов: со вкусом вишни, клубники и персика. В последние годы аптеки всегда веселили Моргота, он и на этот раз начал разговор с молоденькими провизоршами о том, нет ли у них схемы правильного надевания презерватива. Те долго кокетливо хихикали и с радостью показали ему скрученный трубочкой плакат. Моргот посоветовал им повесить его на окно, чтобы всяк проходящий мимо мог с ним ознакомиться.
— Моргот встречался со Стасей каждый день, — Макс почему-то усмехается, — у входа в парк, в семь вечера. А я ждал за углом, когда они расстанутся. Она честно докладывала ему о происходящем в управлении завода, а он делал вид, что его это вовсе не интересует, и притворялся, что все еще надеется на примирение. Он очень здорово притворялся, можете мне поверить. Я думаю, он окончательно заморочил ей голову, но со мной она говорить об этом боялась… Она не выдала его даже мне. Я сделал глупость. Я понимаю, что этого делать было нельзя, я не ребенок… Но нам негде было встречаться. Я… привел ее к себе домой. И дал ей свой телефон.
Он вздыхает и отводит глаза.
— А еще я познакомил ее с мамой. Я никого из своих девушек не знакомил с мамой, а Стасю я в выходной привез к нам на дачу… Да, это было глупо! — он едва не кричит и сжимает кулаки. — Я не думал, что это навредит Стасе, а за себя я не боялся! Но я не мог… Я не мог ее оскорбить, понимаете? Это было… ну… уважением к ней, что ли… Я хотел дать ей понять, как для меня это важно. И я хотел, чтобы мама тоже знала, как это важно.
— Она понравилась вашей маме? — я не хочу, чтобы он снова и снова винил себя в этом, и стараюсь перевести разговор на то, о чем ему приятно говорить.
— Да, — хмыкает Макс. Его настроение качается из стороны в сторону — в этих воспоминаниях и его счастье, и горечь, и чувство вины. — Мама сказала, что давно хочет стать бабушкой. Она сама очень боялась Стасе не понравиться. Ее даже не смутило, что мы знакомы всего несколько дней. Показывала Стасе альбом, где я маленький, еще до школы. Мы пили чай на веранде, на Стасе был летний сарафан, бежевый в мелкий цветочек. Окна были открыты, и на лампу летели мошки. У нее были очень тонкие руки, бледные и тонкие. Я все время боялся их сломать…
Он опускает голову, и плечи его вздрагивают. Я наливаю в рюмку коньяк и придвигаю на его конец столика, но он качает головой. Наверное, это глупо с моей стороны — предлагать моим ночным гостям коньяк.
— Расскажите мне о Сопротивлении, — прошу я, — я почти ничего об этом не знаю.
— О Сопротивлении? — Макс поднимает глаза. — Наверное, Моргот был прав. Да, в самом начале, когда у нас еще была регулярная армия, а у миротворцев не было здесь военных баз… тогда это называлось Сопротивлением. Очень трудно воевать и не верить в победу. Нас оставалось очень мало, но зато те, кто остались… мы воевали с отчаяньем зверей, загнанных в угол. Мы думали только о том, как подороже продать жизнь. Поэтому они продолжали нас бояться.
— А как вы там оказались?
— Я бросил институт и пошел в армию, как только было объявлено о вводе на нашу территорию «ограниченного контингента». А потом не стал присягать Плещуку. Я почти два года провел в лесах, и тогда мы действительно воевали и верили, что победим. Мы вели партизанскую войну по всем правилам, имели сеть лагерей. Зимой приходилось очень туго, нас искали с самолетов, по дыму, и забрасывали бомбами. Зимой нельзя без огня… Зато летом мы брали реванш. Второй зимы мы не выдержали, вернулись в город, на полулегальное положение. Я даже стоял на учете на бирже труда. Но такая жизнь расслабляет, заставляет задумываться. А так ли все это нужно? Рисковать собой, своими родными? Многие ушли, остались только отчаянные. Не забывайте: нам обещали три года на восстановление экономики, а за ними — рай на земле. И воплощенный пример этого рая — Запад. И ведь люди верили… Я сам едва не сломался, когда встретил Стасю. Когда есть чем рисковать… Я собирался жениться, я думал: что будет с ней, если она родит ребенка, а меня убьют?