Мать Тьма
Шрифт:
Обычно воздух на лестнице сохранял тоскливые запахи кухни, угольной пыли, испарений клозета, а сейчас он был свежим и холодным. Все окна в моей мансарде были разбиты. Все теплые газы с запахами жилья поднялись по лестничной клетке наверх и высвистали через мои окна, как сквозь вентиляционную трубу.
Воздух был чист.
Это ощущение, когда провонявшее старое здание внезапно оказывается открытым и зараженная атмосфера очищается, было мне хорошо знакомо. Я достаточно часто испытывал это в Берлине. Нас с Хельгой дважды разбомбили. Оба
Первый раз мы карабкались по ступенькам в свое жилье без крыши и окон, но тем не менее чудом уцелевшее внутри. В другой раз, поднимаясь по лестнице, мы внезапно оказались на холодном свежем воздухе двумя этажами ниже нашей бывшей квартиры.
Оба раза это было незабываемое ощущение – на верхней площадке разбитой лестницы под открытым небом.
Правда, это ощущение быстро пропадало, ведь, как всякая семья, мы любили наше жилье и нуждались в нем. Но все равно мы с Хельгой чувствовали себя, как Ной и его жена на горе Арарат.
Нет чувства приятней этого.
А затем снова начинали выть сирены воздушной тревоги, и мы осознавали, что мы обычные люди без голубя и без завета и что потоп далеко еще не кончился, а только начинается.
Я вспоминаю, как однажды мы с Хельгой спускались с разбитой лестничной площадки под открытым небом в бомбоубежище глубоко под землей, а наверху вокруг падали тяжелые бомбы. Они падали и падали, и казалось, это никогда не кончится.
И убежище было длинным и узким, как железнодорожный вагон, и было переполнено.
И там на скамье против нас с Хельгой сидели мужчина и женщина с тремя детьми. И женщина начала причитать, обращаясь к потолку, к бомбам, самолетам, к небу и к самому Господу Богу там, наверху.
Она начала тихо, не обращаясь ни к кому в убежище.
– Ну хорошо, – говорила она, – вот мы тут. Мы тут внизу. Слышим тебя над нами. Мы слышим, как ты гневаешься. – Голос ее вдруг перешел в крик. – Великий Боже, как ты гневаешься! – кричала она.
Ее муж – изможденный штатский с повязкой на глазу, со значком нацистского Союза учителей на лацкане, попытался ее предостеречь.
Но она не слышала его.
– Чего ты хочешь от нас? – обращалась она к потолку и ко всему, что было над ним. – Что мы должны делать? Скажи, и мы сделаем все, что ты хочешь!
Бомба разорвалась совсем рядом, с потолка посыпалась штукатурка, женщина с криком вскочила, и ее муж тоже.
– Мы сдаемся! Сдаемся! – завопила она. И чувство великого облегчения и радости отразилось на ее лице. – Остановись же! – вскричала она. Она рассмеялась. – С нас хватит! Все кончилось! – Она повернулась к детям с радостной вестью.
Муж ударил ее так, что она потеряла сознание.
Этот одноглазый учитель усадил ее на скамейку, прислонил к стене. Потом он обратился к находившемуся в убежище высокопоставленному лицу, как оказалось, вице-адмиралу.
– Она – женщина… истеричка, они все стали истеричками… Она так не думает… Она имеет Золотой
Вице-адмирал не удивился и не рассердился. Он не счел, что ему отвели неподходящую роль. Преисполненный чувства собственного достоинства, он дал этому человеку отпущение грехов.
– Все в порядке, – сказал он. – Это понятно. Не беспокойтесь.
Учитель пришел в восторг от системы, которая может простить слабость.
– Heil Hitler! – сказал он, кланяясь и пятясь назад.
– Heil Hitler! – ответил вице-адмирал.
Теперь учитель начал приводить в чувство жену. У него были хорошие вести – что она прощена, что все до одного поняли.
А тем временем бомбы падали и падали у них над головой, а трое детишек школьного учителя и глазом не моргнули.
Они, подумалось мне, вообще никогда глазом не моргнут.
И я, подумалось мне, тоже.
Больше никогда.
Глава сорок третья.
Святой Георгий и дракон…
Дверь моей крысиной мансарды была сорвана с петель и исчезла. Вместо нее привратник прибил мою походную палатку, а поверх нее – доски крест-накрест. На досках золотой краской для батарей, блеснувшей в свете моей спички, он написал:
«Внутри никого и ничего».
Как бы то ни было, кто-то с тех пор отодрал нижний угол холстины, и у моей крысиной мансарды образовалась небольшая треугольная дверца вроде входа в вигвам.
Я пролез вовнутрь.
Выключатель в мансарде тоже не работал. Свет проникал сюда только через несколько оставшихся целыми оконных стекол. Разбитые стекла были заменены кусками газет, тряпками, одеждой и одеялами. Ночной ветер со свистом врывался через это рванье. Свет был каким-то синим.
Я выглянул через заднее окно около плиты, посмотрел вниз в уменьшенное перспективой очарование маленького садика, маленького рая, образованного примыкающими друг к другу задними дворами. Никто там сейчас не играл.
И никто не мог закричать оттуда, как мне хотелось бы.
«Олле-Олле-бык-на воле-еееееее…»
Что-то зашевелилось, зашуршало в темноте мансарды. Я подумал, что это крыса.
Я ошибся.
Шорох исходил от Бернарда О’Хара, человека, взявшего меня в плен так много лет назад. Это шевелился мой злой рок, человек, главной целью которого было травить и преследовать меня.
Я не собираюсь порочить его, сравнивая звук, который он производил, со звуком, производимым крысой. Я не сравнивал О’Хара с крысой, хотя его действия были так же раздражающе неуместны, как ярость крыс, скребущихся в стенах моей мансарды. Я, в сущности, не знаю О’Хара и знать не хочу. Тот факт, что в плен в Германии взял меня именно он, имеет для меня субмикроскопическое значение. Он не был моим карающим мечом. Моя игра была кончена задолго до того, как О’Хара взял меня в плен. Для меня О’Хара был не более чем сборщиком мусора, развеянного ветром по дорогам войны.