Математик
Шрифт:
И Максим отлично понимает, что это значит, но спрашивает у кого-то: «Ведь правда, такое существо в принципе не могло существовать?» «Да», – отвечают ему и куда-то ведут под руки. У него возникает догадка, что эти утопленницы – неудачный результат экспериментов по созданию тех самых гомункулусов душ, проба по воскрешению из праха. И тогда становится ясно, что Неживое в преддверии конца времен принимается экспериментировать с живой материей, приготовляется к Страшному суду. И начинает с Красоты, с воссоздания – с явления из пены Афродит…
«Здравствуй, Неживое! Здравствуй, Красота!» – бормочет Макс и просыпается весь в слезах, оттого что Вика тянет его за руку, приговаривает: «Бедненький ты мой, бедненький», – и целует его в глаза.
Максиму в то
Куда? Было ли человеческое в этой умственной энергии? Что происходит сейчас с теми наработанными связями между нейронами, со всей операционной и долговременной памятью размером с университет, какой метаморфозе они теперь подвергнуты? Чем будут заняты эти интеллектуальные пространства? Неужели добром и злом?»
Мышление Максиму было необходимо, как дыхание. Если в голове не производился смысл, ему становилось тоскливо, дрожали пальцы, и всё, что было под руками, разлеталось: казнь фантиков, карандашей и скрепок. Математика была спасением, хоть он давно уже оставил чистую науку. Популяционная генетика, которой он занимался, требовала больше грубого моделирования, чем мысли. Написание алгоритмов казалось делом наживным. Смысл программы существовал лишь до тех пор, пока она не была написана. Серьезность дела мгновенно обнулялась, как только Максим добивался корректной работы алгоритма, в то время как математика всегда погружала его в стерильную сверкающую среду твердого смысла. Красота строгости царила в ней, сознание дышало ясностью. От одной мысли о возвращении он замирал, предвосхищая редкое чувство: математическая интуиция создавала в нем форму, в которой действительно могла быть отлита природа нравственности, или – хотя бы некий чувственный обелиск торжеству поступка.
Когда он размышлял в грамматических связях математического языка – в некоей стремительной структуре, пронизанной лучами интуиции, – он словно бы находился внутри слепящего тумана. Так слепнешь, когда с включенным дальним светом скатываешься в низину, заполненную парной дымкой. Иногда, пробиваясь сквозь жемчужную мглу, он вдруг замечал, что тут и там в боковом зрении возникают картины, сцены из самого детства, необязательно яркие, – без всякой связи друг с другом. Это могла быть заснеженная скула лесного оврага, рассеченного лыжней, или скальный обрыв на краю затопленного карьера, или дуга морского берега, туша выброшенной штормом рыбины, тучи мушек над ней вуалью…
Однажды он понял, что размышление зряче, – когда пришлось по наитию прибегнуть к этому калейдоскопу, чтобы выудить пейзаж недавнего сна – всё тогда забыл, кроме ощущения смысла, слепленного из ландшафтных складок, линий, полей поверхностных напряжений… Он погрузился в белизну и наконец увидел: заснеженная полость открытой разработки, заржавленная техника на краю котлована, сойка застыла на зубце экскаватора, языкастые синие тени, кусты как вскинутые руки, карамельный глянец наста. И вот здесь осенило, что сильные мысли – идеи математической существенности, их напряжение – составляют ландшафт, что сознание человека обладает тектоническим свойством сдавленного (чем? – нравственностью, эмоцией?) кристалла…
Напротив, моделирование успокаивало тем, что ток мыслей был похож на дерево, на расцветающий сад. Но девственность эта всегда оставалась нетронутой, никакого плодоношения, никакого празднества плодов и никакой послеурожайной бражки, никакого круговорота озимых – вечность отменяется.
Обычно Макс погружался в работу под звуки японской флейты-дзен. Она кружила и втягивала в ветви, веточки, в чистоту кружев, наполненных чистым небом. Время от времени он автоматически выходил на сайт Корнеллского
Глава 9. Истребитель
Согласно законам природы, тела, притягивая свет, искривляют пространство, замедляют время. Для Максима любой контур, принадлежащий Вике, – пусть локоть и кисть руки, заложенной за голову, пусть золото щиколотки над белым носком или волна бедра – был настолько особым геометрическим местом линий, что – словно сложный оптический конструкт – задавал искривление мира. Максим думал о происхождении этого явления и кое-что надумал: «Прозрачные объекты, обладающие оптической телесностью, задерживают и отклоняют пробег света в пространстве. Оптическая суть линии в том, что малая ее существенность постепенно набирает весомость в любовном скольжении взгляда. Контур притягивает в окрестность своей границы свободный пробег оптической оси, пронзающей зрачок».
Дитя математики, Максим по-настоящему ценил только линию. Бинокулярное зрение казалось ему перегруженным изыском перспективы. Объем, глубина, будучи имитацией будущего, казались ему убранством геометрии, скрывающим правду контурной атомарности вещей: так худенькой девочке – великолепному собранию линий, черточек, слабых волн, спадов, углов и взлетов – лучше жить приношением свету нагой, чем рядиться в любую одежду объема.
Происхождение плоскости, преследование проекции, атака на срез движения были его излюбленными приемами узнавания красоты. Ему нравилось схватывать сечения, поверхности ракурсов, без жалости выплескивая из них глубину, словно ополаскивая склянку, чтобы поднести ее к солнцу – глазу.
Несмотря на безбедность, пришедшую вместе с принстонской зарплатой, Макс всегда готов был подработать, копил деньги, был смекалист в бережливости. К тому же лишний доллар в самом деле мог пригодиться, ибо на всё лето он мечтал подвиснуть в Москве – тоска вдруг грубо завладела им. Он думал о матери. О природе своей нечувствительности к ней. Он снова хотел забрать ее в Америку, и в то же время брезгливость, смешанная с болью, одолевала его при этой мысли.
В начале марта вдруг позвонила Вика, сказала, что на выходные есть халтура. Так в его мир вошел Наум, лысый, со стальною планкою усов, весь выпуклый крепыш, рукава засучены, джинсовые ляжки атлета врозь буграми. Уже в сумерках он пришвартовал «бьюик», огромный, как баржа, Station Wagon, 1982, – автомобиль качнулся дважды, когда соскочил на асфальт, рукопожатие деревянного солдата, колечки седины над воротом:
– С Твин-Пикса гарнитур свезем. Сiдай на чайку, хлопец.
Скоро совсем стемнело, они набрасывали петли на холм, Максима укачивало на рессорном валком ходу, икра огней внизу дрожала в бездне марева, сминалась теменью залива. Наум то раскручивал, то закручивал штурвал, мотыльки трепетали в ореолах фонарей; вдруг буркнул «тпру», степенно вышел, гаркнул в раскрытое окно, в котором мужчина обвязывал стопки книжек, жена выжимала губку над тазом:
– Грузить подано.
Кушетку вознесли на багажник, на нее закинули кресло, этажерку, стреножили стропой, стулья и комод впихнули в кузов. Максу выпало идти снаружи, погонщиком удерживая мебельного верблюда под уздцы, затем ускорился вприпрыжку, полетел с горы – глубокий вечер и пустынный город. За костелом, у площади, куда со склонов сбегали улочки, гирлянда проблесковых фонарей плеснула из проулка, оглушила сирена – и вместо того чтобы смиренно сложить на баранке руки, дождаться команды сержанта, Наум распахнул дверь и со вскинутой в приветствии рукой пошел навстречу ощетинившейся судьбе, опуская другую в задний карман за водительскими правами.