Материк
Шрифт:
Каждый шуруп имел резьбу и гайку с резьбой соответствующего шага. И тут хоть разбейся, творчества не найдешь! Невеселые мысли на главном конвейере усугублялись еще и разговорами со сборщиками, вернее, их языком, унифицированным, узкоспециальным и хрустящим, как песок на зубах. Я слушал «газетные» выражения и тирады молодых и старых мастеров и вспоминал великолепный, образный и настоящий русский язык моих обозников и тогда, на ВАЗе, вывел формулу, а вернее, перевернул известную — дело рождало слово. Нетворческая работа, где человек с машинным равнодушием «крутит шурупы», обедняет и выщелачивает не только язык, но
Ходил я по ВАЗу, смотрел на однообразные машины, собранные на одну колодку, на безликие корпуса, на жилые дома без «архитектурных излишеств», на стреловидные улицы без признаков оригинальности и особых примет и снова вспоминал наш с дядей Петей фаэтон, в котором тоже не было архитектурных излишеств, но он был красив, поскольку каждая его деталь обязательно имела два назначения: она что-то скрепляла и одновременно являлась узором, украшением.
Ходил, смотрел, думал, и, казалось, поднялся я над землей, окинул все одним взглядом и никакого творчества не узрел.
— Еще неизвестно, как эта безликость скажется на наших потомках! — доказывал я товарищу, веря во всесильные гены. — Еще неизвестно, будут ли они рады нашим скачкам, какой драмой для них обернется главный конвейер! На каком языке они будут говорить, как думать станут?
— Ты пессимист и консерватор! — не стесняясь, резал товарищ. — Ну иди назад, к сохе, садись в свои сани и катись в Русь уходящую! Надевай картуз, косоворотку и погоняй своего мерина!
— А ты, авангардист, скоро перед роботом на колени встанешь! — не сдавался я. — Он тебя без хомута запряжет и погонять будет!
— Не-ет, мало на Руси было Петров Великих! Их надо растить одного в сто лет, а то и чаще. И таких вот, как ты, насильно рядить в лосины, стричь бороды и заставлять учить латынь! Палкой!
— Спасибо, я на русском поговорю! Мне в санях-то и русский впору. А вот ты будешь говорить на эсперанто или вообще на нуль-языке!
— А ты!..
— А тебя!..
Неизвестно, чем бы этот спор кончился — скорее всего, ничем, слишком крайние были позиции, — если бы не приехал за нами тот самый парень-сборщик, творчески вкручивающий шурупы: мы с ним еще на конвейере успели поспорить по этому поводу, и он, как-то странно усмехнувшись, пообещал сделать мне сюрприз.
Первое, что я заметил, — его красивую машину. Это был обыкновенный «жигуленок» третьего выпуска с его родного завода, но на улице он показался необыкновенно красивым и изящным. Быть такого не может, чтобы в результате нетворческого труда рождались красивые вещи! Красоту может родить только творчество, как мать дитя!
То был первый парадокс.
Я примерно угадывал обещанный сюрприз: ну, думал, повезет нас парень куда-нибудь на реку, даст удочки, сварим уху, посидим у костра, поспим в палатке — к машине был прицеплен какой-то дорожный прицеп, укрытый брезентом, по которому парень-сборщик похлопал рукой: сам делал! На
Однако сюрприз стал вторым парадоксом. Мы действительно приехали на Волгу, на широкий, чистый луг и «распрягли» машину. Наш сборщик стянул брезент с прицепа, достал ящик с инструментами, и — о чудо! — через двадцать минут перед нами стоял маленький, изящный самолет!
— Сам делал! — похвастался он. — В своем гараже, по ночам и в выходные.
Он сел в кабину, запустил мотор и через тридцать метров пробега уже был в воздухе. Заложив над лугом круг, он посадил самолет, вылез на землю и уже не мог закрыть рот от улыбки.
— Это уже третий! — рассказывал он. — Я их насобачился клепать, беда, только подходящего матерьялу не достанешь. Те у меня этажерки были, тряслись в воздухе, как лихорадочные, и я с ними трясся, аж зубы чакали. Мужики говорят, развалится, и гробанешься — костей не соберешь. А я ниче, летал, пока этот не склепал. Зато этот мягонько ходит, не трепыхнется, но я все равно трясусь.
Передо мной был абсолютно другой человек; пропал куда-то трескуче-хрустящий сухой его язык, исчезло машинное спокойствие и сосредоточенность в глазах и движениях, словно, развернув пеленки, я увидел наконец живого ребенка.
— А чего трясешься-то?
— Как не трястись: поймают, что летал, отберут. Прав-то у меня нет. Самолет — вот он, а прав нет. Сунулся я в аэроклуб, а там сказали, возраст вышел, до двадцати пяти только принимают. А где еще свидетельство взять?.. Так втихаря и полетываю.
Он вдруг спохватился, глаза засверкали.
— Слышь, мужики, помогите мне в аэроклуб устроиться, а? Потолкуйте там насчет меня? Вы же писатели, вам поверят и, может, сделают скидку, примут? Только про самолет — ни гугу! Отнимут и в ангар запрут, уже было…
Потом мы ходили в аэроклуб, просили за него, и нам вроде бы обещали помочь, вернее, тому парню-сборщику. Я потому не называю его имени, что он стал старше еще на два года, но так и летает, так и трясется, но летает без всяких прав и свидетельств, как незаконнорожденный, однако живой, красивый и творческий парень с Великого конвейера. Мне очень хотелось тогда попросить у него самолет и наконец исполнить мечту детских лет — самому взлететь в воздух: управление несложное, учебы-то — пять минут, но то были не мои крылья…
Не хочу сказать, что все парни с конвейера настроили себе «этажерок» и в свободное время парят над землей, как птицы. Но они там есть, люди на крепких полозьях, и, пока они есть, верю, что творчество не угаснет и будет родить красоту, как дело рождает слово… Позакрывались кустарные артели, не стало ни полозьев, ни дуг, ни телег с санями, исчез, казалось бы, обозный лексикон и богатые краски языка, но не исчезли те русские мужики, привычные с детства и бережно сохраняющие богатство, золотой запас народной души. Его, русского мужика, хоть в космический корабль посади, он все равно скажет — поехали! — будто в санках на прогулку. Видно, потому на Западе и ломают головы, стараясь понять русскую душу, в которой есть неподвластные уму извечный дух творчества и неистребимая тяга к красоте. И есть тоска по ней, те самые оглобли, в которых, единожды впрягшись, идет русский человек до самой смерти, без кнута и кучера. Да все в гору, в гору…