Материк
Шрифт:
— Какой, какой… Да суровый мужик был. Иногда как глянет — аж мурашки по спине.
Вскоре после того памятного собрания случилось еще одно, на сей раз торжественное, посвященное Дню Победы. Нас снова посадили в грузовик и привезли в контору, где шли приготовления: гладили красную скатерть, таскали стулья и расширяли места в президиуме. Я попал на глаза Ивану Трофимовичу.
— Трофимыч! Ты на собрании должен выступить, как самый молодой рабочий, понял? Скажешь благодарное слово фронтовикам. Я тебе знак подам, ты выйдешь и скажешь.
— Не умею я, не могу, — залепетал я.
— Ничего! Учись, пригодится! — сказал Иван Трофимович. — Иди ко мне в кабинет и готовься.
Вместо его кабинета я убежал в кузницу. И вот
— Ну пойди, Петя. Ну чего ты?.. Давно уж все позабыли…
Дядя Петя остервенело долбил молотком железяку на наковальне, перекашивая лицо, кричал:
— А я сказал — хватит! Не пойду! И не стой у меня над душой! Шабаш! Отходился я на ваши собрания!
— Сходи, Петро, — тянул дядя Леня. — Хоть раз в президиуме посидишь…
— Идите вы все!.. — послал мой кузнец и, отвернувшись к горну, сунул в огонь железку.
Потом его стали уговаривать все, и даже Боря. Дядя Петя сдался; он с грохотом закрыл заслонку поддува, снял фартук и, скомкав его, бросил под верстак.
— Айда!
— Погоди, Петенька, — обрадовалась жена. — Пиджачок-то надень, надень. В президиуме сидеть будешь…
Она развернула газету и встряхнула густо зазвеневший медалями пиджак, Дядя Петя порывисто натянул его прямо на пропотевшую, застиранную рубаху и, не глядя ни на кого, пошел к двери.
В президиуме он сидел с краю, возле стены, и, уронив руки между острых колен, глядел в пол. Вкривь и вкось пристегнутые к пиджаку ордена и медали спускались до самого живота и уходили куда‑то под мышку, потому что сам пиджак висел на нем как на колу. Снова выступали директор, бухгалтер и технорук, а я сидел в углу и радовался, глядя в президиум. Ивана Трофимовича нигде не было; перед самым собранием он мелькнул несколько раз среди промкомбинатовского народа и затем вообще исчез. И теперь отпала нужда выходить к столу и выступать…
Сейчас я точно уверен, что Иван Трофимович ушел тогда с торжественного собрания из-за того, что там был мой кузнец. И причиной тому была не только неприязнь начальника цеха к дяде Пете, та самая неприязнь, которая, случается, возникает между начальником и подчиненным; причина была в другом. Сгорбленный, густо потеющий, мешковатый дядя Петя хоть и сидел с краю, но словно вырос, раздался вширь и теперь заслонял половину президиума. Вдвоем им бы было тесновато…
Окажись Иван Трофимович обыкновенным оруном-горлохватом, махровым самодуром, этаким наполеоном промкомбинатовского значения, он не ушел бы. Чтобы уйти и освободить место, нужно было мужество, нужна была совесть и трезвое сознание того, кто ты есть на самом деле. Окажись он человеком с пустой, дуплистой душой, где вместо смолевой сердцевины гнилая труха, он бы не лазил на коленях под фаэтоном, не ощупывал бы его со всех сторон, остерегаясь, чтобы его никто не застал за таким занятием. Когда мы мастерили нашу карету, у Ивана Трофимовича была хорошая возможность отомстить и насолить моему кузнецу: к примеру, уволить его, потому что дядя Петя выпивал в открытую на работе, затравить его придирками или, на худой случай, по ночам гайки откручивать. В арсенале самодура начальника всякого оружия полно. Однако я несколько раз заставал Ивана Трофимовича возле фаэтона, либо с пытливой страстью разглядывающего узоры-крепления, либо в глубокой задумчивости, так что терялась его осторожность.
В армии я неожиданно получил от него письмо, одно-единственное письмо из промкомбината за всю службу. Случилось это на первом году, когда я только надел солдатские сапоги и уже успел натереть кровяные мозоли, поэтому письмо Ивана Трофимовича показалось теплым и дорогим. В письме оказались одни только наказы — служи честно, слушайся командиров, не забывай, что ты рабочий класс, и все тому подобное,
Но и тогда, в армии, читая письмо, я никак не мог представить себе его живой образ: перед глазами стояло окаменевшее, серое лицо в очках с железной оправой…
Часто думаю о своих промкомбинатовских учителях, перебираю сквозь тугую вязку времени черепки от разбитых сосудов, пытаюсь складывать их, как учил старик костоправ: иначе не поймешь себя, не разглядишь людей и не сможешь подняться над землей, чтобы увидеть, что она вовсе не плоская, а бесконечная во все стороны и округлая к горизонтам. И что есть на ней горы и равнины, пики и пропасти, леса и желтые, мертвые пустыни. И все это гармонично связано, сложено и собрано в один большой сосуд.
И пусть же тогда будут всякие учителя, ибо, не откушав, невозможно отличить соль от сахара, да и старик костоправ говорил, что лучше лечат горькие травы…
6
Недавно услышал историю: мальчишка-третьеклассник во время перемены открыл окно на третьем этаже, встал на подоконник и объявил ребятишкам, что он сейчас оттолкнется и полетит. Учителей в коридоре не оказалось, дети сгрудились возле распахнутого окна, а мальчишка оттолкнулся, распластал руки и… рухнул вниз. К счастью, упал благополучно, на свежевскопанную клумбу, и не повредился. Потом его водили по врачам-психиатрам, обстукивали, обслушивали, тестировали, расспрашивали родителей, надеясь отыскать наследственные корни какой-нибудь душевной болезни, но все напрасно: мальчишка был абсолютно здоров и телом и душой. Только он никак не мог согласиться с тем, что человек не умеет летать, и однажды поверил, что если он прыгнет в окно, то обязательно взлетит. Поверил так, как можно поверить только в детстве. Не знаю, сохранится ли память об этой истории, о мальчишке-икаре. Скорее всего, нет: в наш век, когда есть доступные и надежные способы оторваться от земли в чреве домообразного лайнера или космического корабля, прыжок безымянного мальчишки останется в памяти узкого круга людей — учителей, родителей, врачей-психиатров как детская безрассудная шалость.
Помню, в детстве, когда я слушал материны сказки — а сказок она знала много и, подозреваю, иногда придумывала их сама, — меня однажды удивила неожиданная мысль-открытие: чуть ли не вся нечисть, все злые силы имели крылья либо способность летать, а добро почти всегда оказывалось бескрылым. Всякие ведьмы, бабы-яги, черти, змеи-горынычи и даже пиратский корабль «Летучий голландец» — все носилось по небу, тогда как добрые царевичи, Иванушки или просто хорошие мужички вынуждены были ходить по земле пешком, изнашивать десятки пар железных башмаков в странствии за тридевять земель и подвергаться великим испытаниям и опасностям. Я знал, что добро победит, но каким же беззащитным, каким старомодным оно выглядело в сказках! Почему зло присвоило или обрело себе право летать? Пока добро только мечтает о полете, пока Ярославна, стоя в Путивле на забрале, плачет по своему Игорю: «Полечу, говорит, кукушкою по Дунаю, омочу шелковый рукав в Каяле-реке, оботру князю кровавые его раны…» — зло тем временем летает по земле и творит свое черное дело.
Тогда, в детстве, такое обстоятельство мне показалось несправедливым, и я спросил у матери, отчего это так.
— А добро, сынок, такое большое и сильное, что ему и крылья не нужны, — сказала мать. — Оно без крыльев может летать, потому что его много и оно везде. Вот идет Иванушка за тридевять земель, идет сквозь зло и несет добро. Оттого и побеждает. А зла мало, ему надо везде поспеть; оно и взяло себе крылья. Только злу-то и крылья не помогают.
Теперь я вспоминаю материны слова, когда слышу о ядерных ракетах, бомбах и авианосцах. Великая Мудрость сказок не стареет: зло, как всегда, вострит себе крылья…