Матрёнин двор. Рассказы
Шрифт:
День 18 ноября 1936 года запомнился ему навсегда: вчерашний школьник, а ныне студент-первокурсник, он шел в смутном волнении по Пушкинскому бульвару Ростова, и вдруг его будто пронзило: надо писать роман о революции, начав с Первой мировой войны. Описать всего-навсего одну битву, показать через неё всю войну, но выбрать эту битву так, чтобы ход её и результат вели к причинам революции. И сразу же, без колебаний, он начал работать, и уже ничто не могло свернуть его с этого пути. Первые наброски замысла были сделаны неустоявшимся школьным почерком в ученической тетрадке (и эти листки чудом уцелели, пережив бомбёжки и пожары войны). «С тех пор я никогда с ним не расставался, понимал его как главный замысел моей жизни; отвлекаясь
Но именно по особенностям своей биографии, по невероятной густоте судьбы Солженицын шёл к своей главной работе через такие события и такие впечатления, которые по накалу и размаху едва ли не превосходили масштабы задуманного труда. Да и что могло ожидать юношу, который был одержим образами революции, но не мог не замечать её роковых изъянов? Всё детство он простоял в очередях за хлебом, за молоком, за крупой; в его большом городе каждую ночь сажали; под гогот и улюлюканье ретивые пионеры срывали с его шеи нательный крест. Однако не школа и не университет, не мирная городская жизнь, а война открыла его внутреннему взору крамольную правду о «красном материке», она-то, эта правда, и вошла в гражданское и художественное сознание будущего писателя ключевой поправкой.
Рано или поздно, но капитану Солженицыну неизбежно предстояло заплатить за честность и пытливость мысли. Приговор «за антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации» был, конечно, трагической буквой судьбы, но само испытание сумой и тюрьмой стало духом судьбы. Драгоценно его собственное признание. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе… Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили». Тюрьма и лагерь, лишив свободы, парадоксальным образом вызволили тот дар, который бился в нем с ранней юности, и зэк Солженицын взрывается литературным творчеством.
Жестокий реализм выпавших на его долю Лубянки и Бутырки, специальных и пересыльных тюрем от Москвы и Куйбышева до Омска и Павлодара, лагерей общего и особого режима от подмосковного Нового Иерусалима до Экибастуза, был таков, что существование писателя в них никак не предусматривалось. За найденный при обыске блокнот со стихами или рассказами можно было схлопотать второй срок. Путь писателя Солженицына в зоне начинался – с запойного сочинительства, которое, не имея выхода на бумагу, приговаривалось к немоте и загонялось в память. Но оно же стало могучей духовной защитой, ибо превращало каторгу в объект зоркого художественного наблюдения. Зэк, терпевший безмерные лишения, преображался в хроникёра-нелегала, который упорно копит впечатления, запоминает и, когда повезёт, тайно записывает. И Солженицын сложит гимн памяти – единственной надежной заначке, где только и можно держать сочинённое, проносить его сквозь этапы и шмоны.
Запретная литературная работа щедро вознаграждала сочинителя: в понурой колонне, под крики автоматчиков и лай собак, он испытывал такой напор мыслей и образов, будто его подымало над всеми и несло по воздуху; он запоминал километры стихотворных строк, тренируя память с помощью спичек и чёток; его обыскивали, «считали», гнали по степи, а он видел сцену сочиняемой пьесы, театральные декорации, цвет занавесов и каждый переход актеров. В такие минуты он был свободен и счастлив – будто совершил удачный побег.
Спустя много лет Солженицын скажет: «Я стал достоверным летописцем лагерной жизни». Первые же лагпункты дали материал для пьес и стихотворений; опыт «шарашки» – спецтюрьмы в подмосковном Марфино, куда его взяли как математика, –
С бесстрашием человека, которому ведомы знаки судьбы, он выбрал этап и лагерную тачку.
И вот Северный Казахстан, Экибастузский лагерь особого режима. Подъём в пять утра – под звон ударов молотка об рельс у штабного барака; полотняные лоскуты с номером Щ-232, нашитые на телогрейку, шапку и ватные брюки; хлебная пайка, жидкая каша, баланда из капустных листьев и мелкой рыбки; обыски до нижней рубахи на лютом морозе; арестантская «молитва»: «Шаг вправо, шаг влево – считается побег, конвой открывает огонь без предупреждения»; два разрешённых письма в год; кирка, мастерок, цемент, кирпичи, норма и смена – десять часов, а с конвойным перегоном все тринадцать, от темна до темна.
Здесь, на шестом году заключения, Солженицын получил рабочую специальность каменщика, побывал и литейщиком. «Именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, – это общее, твёрдое, кремнистое дно, – начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже ни изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там», – признается он много лет спустя в национальном эпосе «Архипелаг ГУЛаг». На «общих работах» он испытал странные минуты любования удачно выложенной стеной, ощутил весёлый азарт от разбивания старого чугуна кувалдой и понял, что увлечение даже и принудительным трудом есть отстояние самого себя.
Был декабрь 1950-го, и в один бесконечный лагерный морозный день, когда он, как обычно, вместе с напарником таскал носилки, пришла мысль: описать и эту жизнь, и эту зону – одним днём. Один день одного среднего, ничем не примечательного работяги, с номерами на шапке и одежде, от утра и до ночи. И не надо нагнетать кошмары и ужасы, не надо, чтоб этот день был каким-то особенным, напротив – именно рядовым, из которых складываются годы. И всё станет ясно. Этот замысел остался в душе и памяти писателя на целых девять лет.
Но прежде чем взяться за однодневную историю отдельного зэка, Солженицыну предстояло пережить раковую опухоль, операцию, смертельный диагноз и невероятное, подобное чуду, исцеление (позже эти события отразятся в повести «Раковый корпус»). Вместе с выздоровлением появилась уверенность, что возвращённая жизнь имеет некую цель, специальное задание, – и теперь его следовало выполнить, а чудо – отработать.
После Экибастуза и Кок-Терекской ссылки с ее уникальным опытом учительства и писательства, после года работы в сельской школе под Владимиром и двух лет в школе рязанской и наступило время «Одного дня…». В то урожайное, поистине болдинское лето 1959-го Солженицын всецело отдался своему замыслу девятилетней давности. «Сел – и как полилось! со страшным напряжением!.. Я невероятно быстро написал «Один день Ивана Денисовича» и долго это скрывал». Невероятно быстро – это сорок пять раскалённых дней, когда воображение и память писателя сосредоточились в той точке жизни, которую он знал так, что уже не мог забыть никогда. Он берёг и бередил в себе эту память, устраивая в годовщины своего ареста, 9 февраля, «день зэка», – отрезал утром 650 граммов хлеба, клал два кусочка сахара, наливал незаваренного кипятка; к обеду полагались баланда с рыбьими костями и черпачок жидкой кашицы. Уже к концу дня, по голодному зэковскому обычаю, приходилось собирать в рот крошки и вылизывать миску.