Майя и другие
Шрифт:
А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну, тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * * * *
В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала невысокого мужика с плакатом “Куплю всё” – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был – не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как вид, впереди маячил ужасный
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что все в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию “ослов” и “бездумных балалаек”, Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка сладостную дрожь во всех членах.
Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой, может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой, – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.
От всего этого веяло не безнадегой даже, настоящим безумием.
Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то и сё и жареное поросё. Расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи, благослови.
Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением извлек из-под куртки похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. Сейчас чайку марцизнем! Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.
На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное – mit tiefer Verachtung, herr Kopotov.
С глубочайшим презрением. Копотов.
Все четыре раза.
Значит, так и отправил.
Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад – нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer Achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.
Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Не дойдет. У всех же не доходят.
У Копотова – дошло.
Старик-профессор, разбирающий почту, высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, хлопая себя по твидовым коленкам. Шельмец, ну какой шельмец! Лиззи, ты только посмотри, как он пишет – с глубочайшим презрением! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лиззи! Только не историки.
Извещение на посылку принесли к Новому году. Копотов, изумленный, не верящий, долго перебирал драгоценные книжицы, все не знал, куда их пристроить – как руки на первом свидании. Наконец составил стопкой у тумбочки – чтобы дотянуться даже ночью. Ни письма, ни открытки в посылке не было – пронесло, слава Богу. Не обратили внимания. Не прочли.
А к весне на кафедру пришла бумага. Один из германских университетов приглашал герра Копотова под свои легендарные своды для осуществления научной работы. Стипендию герру брался выплачивать столь глубоко презираемый им фонд. Он же сулил оплатить все дорожные расходы. Научный руководитель воздел бумагу к потолку, завопил, срываясь на жалкий крик, – они там с ума посходили?! Почему презираемый? Откуда они вообще тебя знают? Даже не лучший наш аспирант! Тогда как только у меня четыре учебно-методических пособия! Одних научных публикаций – сто двадцать девять! Копотов кивал виновато и угодливо, а сам мстительно отмечал в мысленной книжечке: вот тебе осел, вот тебе бездумная балалайка, вот тебе четырнадцать (!) раз переписанная первая глава!
Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили.
В общем, отвальная отвалилась сама собой.
Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память, просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.
Он доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – все подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверное, и видят наш мир ссыльные ангелы.