Майя и другие
Шрифт:
Иди ко мне, Саня.
Он замер, перепуганный. Показалось?
Нет, не показалось.
Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.
Глупости не пори.
Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И проснулся за час до рассвета от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал высвободиться. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.
Копотов замер, застигнутый врасплох,
И сварила. Копотов возил ложкой в мутном ужасном хлёбове, по очереди опознавая лавровый лист, вермишель, картошку, до соплей разварившуюся луковицу. О, да тут тушенка! Где взяла? У меня сроду тушенки не было. Она хихикала игриво, довольная своей домовитостью. Не скажу. Секрееет! Вкусно? Копотов кивал, хотя было невкусно. Но она же старалась. Для него. В комнате было прибрано – кое-как, но рьяно. И Копотов, глядя, как она, порозовевшая, милая, снова живая, снует, звеня чашками и улыбаясь, даже подумал с сожалением, что, черт, зря я это все. Надо было отговорить. Ну, подумаешь, ребенок. Подняли бы, никуда не делись. В войну же рожали.
Она присела напротив, подперлась кулачком. Погладила Копотова по щеке и спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?
Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.
Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий, сорокалетний прохиндей.
Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове все прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.
Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!
Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган. Адидасовские треники шуршали при каждом его движении, как дорогие шины по асфальту. Тебе чо? – спросил без любопытства, скучно. Копотов пискнул что-то про виноват, обознался, и бандюган, даже не кивнув, захлопнул у него перед носом врата рая. В глубине комнаты тотчас слаженно, довольно захохотали девки.
Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.
* * * * *
Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало – тоже не принято. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда – делает все машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?
Так я суп тебе сварю?
Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться, вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык…
Как же херово стареть – даже в очень хорошей стране.
Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Копотов голодно сглотнул. И не выдержал. На кухне царил, конечно, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку, до самых краев. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее, вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду, неловко громыхая. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак все время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама все испортила – как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Я хотела Гитлеру… Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила: а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Какой-то дар все портить, честное слово. Не смей! На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
* * * * *
Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь.
Но как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как безошибочно выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morgani praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.
Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года: в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись… Все, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая – в Москве.