Мбобо
Шрифт:
Остановитесь на мгновение в наземном зале «Таганской»-кольцевой, взгляните на смальтовый купол этого муравейника, где открывается страшный и голый космос Ньяры, и вы поймете мои ощущения.
Тьмы в космосе, увы, больше, чем света. И это видно невооруженным глазом, как и невооруженной душой. Точно так же и в метро тьмы больше, нежели красоты станций. Но почему же я, черный и кожей, и лицом, и душой, так одинок в этой тьме? Мертвецы в соседних камерах скрипят костями, свежие — скрежещут еще и зубами, запах их разложения носят вдоль по подземелью черви, но душа не видит души. Ах, если б вы знали, как я соскучился по своей маме. Так на земле я скучал свои последние дни по той девочке,
Свет погасшей звезды, боль оторванной руки, эхо замолкшего звука.
Смешно сказать, но уехала Ирина Родионовна, а посылка с днепропетровским гусем и подсолнечным маслом опять пришла на Курский вокзал. О ней нам сообщили новые соседи — обкомовские краснодарцы, ставшие москвичами, и я привычно поехал на Курский вокзал к днепропетровскому поезду. Вы ведь знаете ощущение «deja vu», когда происходящее сейчас вам уже знакомо, вы переживали уже это: стояли точно так же под информационным табло, гулкий голос вокзального диктора объявлял прибывающие и отходящие поезда, потом, когда хлынул поток пассажиров с днепропетровского поезда, женщина всплескивала руками: «Глядь, вот он, черненький, как корочка перекопченного сала!» — та же самая холщовая сумка с тем же самым увесистым гусем и плещущимся подсолнечным маслом. Все как было.
Но в этот раз я чувствовал, что теряю почему-то контроль над своими мыслями: они вспыхивали и угасали, набегали одна на другую, говорил ли я эти слова им в ответ, или подумал наперед — я ничего не понимал. Сейчас я пошел в зал ожидания и увидел этот гриб, стоящий посередине, — думал я почему-то в прошедшем времени, а сам еще только открывал перед собой стеклянную дверь. Никогда со мной не происходило подобного, казалось, что уставшие мозги просто вырвало и масса, хранившаяся в моей черепной коробке, перемешалась, не зная ни будущего, ни прошлого.
Помню этот гриб, — силился я навести порядок, но помню ли я вот эту размалеванную девочку моего возраста, кружащуюся вокруг этой гигантской поганки? Кого она ждет? Не я ли должен кружиться вокруг колонны? Где? В какой реальности? Сосредоточься! Сосредоточься на ее лице! Погасшая сигарета, которой она то и дело размахивает, как будто рассеивает невидимый дым, больше ничего в руках, ни сумочки, ни скрипичного футляра. И кружится, и кружится.
Мне надо встать в стороне, остановиться, заставить мозги остановиться, я прислонюсь к холодному мрамору, сольюсь с черно-белой колонной, стану этой колонной, а девочка кружится и кружится, никак не остановится. Ее цыплячие голые коленки перебирают, как язычок внутри маленького колокола ее юбчонки, и это все звенит в моих ушах; помада на сигарете, помада, размазанная на пол-лица, я никогда не видел такую крупную ночную бабочку, порхающую вокруг фонаря, но где ее крылья?! Как самка разворошенного муравейника в поисках нового семени, она нервно ускоряет свой круг, а потом обратно.
Мысли мои путаются, нет, это даже не «дежавю», это что-то пострашней, что-то черное должно сейчас явиться в этот зал, я чувствую, как гусь бьется в моей холщовой сумке, как масло растекается по блестящему полу, что-то черное грядеше, откуда это? Из какой книги моих мозгов? Из какой литеры воспоминания? А малолетка все кружится вокруг гигантского фаллического светильника, и у меня начинают раздуваться брюки, я боюсь этой минуты, вжимаясь еще сильнее в черную колонну.
И вот из этого кошмара спускаются в подземелье огромные белоснежные кроссовки, я вижу, как перебирают они по ступенькам, за ними вырастают длиннющие ноги, сначала по колено, потом по пояс — в джинсах, какая-то замедленная съемка, или это — вязкая каша моих мозгов — раздутые у паха штаны — шаг и футболка, шаг и надпись — «fucker», еще один — «Mother», и вот оно — белозубое лицо черного спортсмена, снимающего эту малолетку и уводящего ее в глубь бездонного влагалища земли.
Мне надо молчать, чтобы не разорвалась голова, молчать, чтобы мозги не разбрызгало по полу, молчать, подавиться собой, ехавшим на эскалаторе и думавшим о том, о чем он только будет думать: как он встанет внизу на пустой постамент
Если б знал я тогда, что это всего лишь предбанник, зал ожидания! За эти пятнадцать лет темной смерти (я умер уже больше, чем жил) мозги мои постепенно усыхали, выжимая воспоминания вовне. В конце концов в моей черепной коробке осталась — самое большее — орешина, а может быть, и вовсе усохшая горошинка черного перца, что катается из стороны в сторону, отзываясь на гул земли от проходящего поезда. Так что я возобладал над контролем, и теперь нечему размазываться жижицей по полу, нечему растекаться мыслью по мрамору.
Довез я тогда чужого гуся и чужое подсолнечное масло до Мрата, обрадовался Мрат неожиданному подарку и решил созвать пир. Сказал он мне тогда заговорщицки: «А почему бы нам не съесть гуся втроем? Позову-ка я свою ненаглядную, позову я свою малолетку!» Мне ли было теперь отказывать, я жил у него на птичьих правах, а потому промолчал я, ничего не сказал. И позвонил он малолетке, позвонил своей зазнобе, пригласил на пир званый. Так и сказывалась сказка про гуся запеченного, да и гостей созванных, но не так делалось дело.
Последняя горошина черного перца, а может быть, и того меньше, последний катышек анаши, что катается в моей пустой черепнице, никак не избудется, то обожжет горечью, то сведет с ума своим пьяным дымом. Весь следующий день ощипывая и опаляя гуся, набивая его яблоками, оставшимися от больничного пайка Ирины Родионовны, я готовился ко встрече со своей сверстницей — несовершеннолетней любовницей Мрата, и опять на душе у меня происходило то, что происходило со мной вчера на «Курской», не «deja vu», а, скорее, «encore verra» (не «уже видел», но «опять увижу»), мысль заталкивалась в мысль, как яблоки в нутро гуся, и я жарился в предположениях, как этот жирный гусь в духовке. Ведь это не Рождество, — думал я, и другая вспышка — а вдруг придет вчерашняя поблядушка? — перешибала ее, а с ней и белозубый черный спортсмен в футболке, на которой выведено зловещее «Mother-fucker», как поведет себя старый развратник Мрат, как должен вести себя я?
Целый день раздувало мои штаны, я то и дело бегал от духовки в ванную, чтобы остужать свою плоть холодной водой, но что-то ныло в моем сердце, и я не мог понять природы этого нытья.
В антракте между двумя актами сервировки праздничного — непонятно по какому поводу — стола Мрат искупался, потом стал причесывать горбачевскую редкую шевелюру, повязал толстым — «виндзорским», как он сказал, узлом свой старомодный галстук с бабочками и мушками и принялся время от времени выглядывать из окошка вниз во двор. Он волновался и даже заранее ревновал свою нимфетку к моему возрасту, к моему присутствию, к моему гусю. «Только не говори с ней про всякую рок-музыку!» — предупредил он меня, заметив, как я заведен. Я не мог ответить ему, голос так разбух во мне от молчания, что не помещался в горло, и я захлебнулся им, лишь мотнув головой.
В шесть гусь был уже готов, я проткнул его в последний раз вилкой и выключил газ. Духовка недовольно зашуршала, засверещала, зачирикала. Или то душа гуся пришла в последний раз попрощаться со своим бывшим телом. А может, то был уже звонок в дверь? Мрат мчался к глазку. Он распахнул дверь, в прихожую юркнула тень с пустыми руками, и я, склоненный с огромным столовым ножом в руке, не разгибаясь, понял: это была она.
Это была она — моя девочка Олеся. Как обрадовался я в то мгновение, как вскрикнул голосом, не вмещающимся и продирающим горло, как я, наверное, подпрыгнул до потолка, проткнув его в небо ножом. И вдруг Мрат, этот старый и похотливый Мрат, воскликнул: «Москва! Вся моя Москва ко мне в гости!» и потянулся к ней, как паук, и она бросилась к нему на шею, как бабочка, как мураш, как мушка, и они закружились под лампой, и только ее голенькие, согнутые коленки, торчащие из-под колокола короткой юбчонки, как язычок, как пестик, заколотили, заколотили без разбору в мою голову, в мое сердце, опутанные сетью.