Mea culpa
Шрифт:
Он… вдруг растерялся, испугался, смутился… За время, прошедшее с черных дней декабря, они встречались лишь несколько раз – мимолетно, секундно: столкнувшись на выходе из-за угла, в дверях продуктового магазина, однажды – в вагоне метро: он входил, а она выходила… При встрече лицом к лицу он горячо, поспешно здоровался – она тихо, коротко (взмахом длинных ресниц взглянув на него) отвечала, – и расходились – он с чувством неприятного ему облегчения и всегда непонятной вины… Жена Бирюкова почти не изменилась: единственное, что как будто и внешне меняло ее, – было то, что она всегда ходила одна – или с дочкой, одуванчиком на тонких, ломающихся острыми коленками ножках. Она была очень светлой, даже бледной блондинкой, волосы стригла кругом, на уровне плеч, и сзади прическа ее была похожа на золотистую, чуть вогнутую по склонам и закругленную у подножья заглаженную дождями копну. Лицо ее – когда она шла через двор – было всегда неподвижно, – и глаза ее смотрели неотрывно, безжизненно прямо, как у слепой. Однажды Николай, куривший у грибка с мужиками, заметил (он украдкой, с непонятным – неодолимым, болезненным – любопытством всегда смотрел на жену Бирюкова), как у нее – когда она проходила мимо залпом умолкших старух, – мгновенно разоружив, обессилив ее лицо, дернулся уголок терпеливо сжатых, по-детски розовых и по-детски припухших – как будто искусанных – губ… и ему так жалко стало ее! Серега из второго подъезда, с болонкой, сказал: «Во, жена Бирюкова
Он чувствовал, что отношение его к этой женщине резко переменилось – с той самой минуты, когда он увидел ее одиноко идущей по заплывающей волнистым сугробом дороге. Перемену эту он понимал только в двух вещах: первое было то, что как мужчину она его больше не волновала… тут тоже не все было ясно: не то чтобы он находил ее некрасивой и подурневшей – вовсе нет, – и не потому, что ее сторожил образ покойного Бирюкова (вспоминать о котором все равно было тягостно, неприятно ему), а… черт его знает почему, но теперь никакие грубые – постельные – мысли о ней даже против воли его не посещали его. Вторым было то, что ему – просто и ясно – было жалко ее. Жалость эту вызывала опять же не внешность (она и одевалась, и выглядела… ну, конечно, не так, как переводчица с третьего этажа, которую на месяц выпустили за границу, но во всяком случае не хуже других), а наружные перемены в ее и ее девочки жизни – и в поведении людей по отношению к ним. Она теперь никогда не выходила постоять во дворе с дворовыми клушами, и дочка ее – он раньше не помнил ее в лицо, узнавал лишь по матери и Бирюкову, а теперь узнавал и одну – тоже редко (так редко, что он отмечал) играла с другими детьми у песочницы; а самое главное было то, что и сейчас во дворе можно было услышать: «Надя идет… – и дальше для тех, кто не знает (хотя знали, наверное, все – ну, может быть, гости к кому приехали): – У нее мужа по пьянке током убило. Полгода уже…» Однажды он подслушал из бабьего круга: «Вроде и не водит к себе никого…» – и в ответ уверенно-снисходительное (Сереги с болонкой жена) и вдруг непонятно его озверившее: «Значит, на чужой территории…» Эти перемены в его отношении к ней – и то, что он не смотрел на нее как на женщину, с которой, если бы не было Светки, Сережки, вообще привычной ему внешней и внутренней жизни, он хотел бы остаться вдвоем (опять же: чувства такого не было не потому, что она была неприятна ему, – она была… приятна ему?… – просто что-то другое это чувство в нем заглушало), – и то, что ему было жалко ее, – эти изменения были ему понятны – понятно выражаемы были словами; но все остальное переменившееся было непонятно ему – было необъяснимым сочетанием часто противоречивых душевных движений. Так, с одной стороны, ему как будто не хотелось видеть (он как будто боялся) ее, а с другой – когда он ее видел, ему не то чтобы хотелось, а было трудно не смотреть на нее. Очень часто (так часто, что он и это заметил) сразу после того, как он видел жену Бирюкова, он вспоминал жену – и всегда ее или плачущее, или враждебное, злое лицо. Наконец… наконец, он всегда вспоминал (а не забывал, как, казалось, должно было быть) о ней, если долго – больше недели – не видел ее, – конечно, не потому, думал он, что ему хотелось увидеть ее, а просто потому, что… не то чтобы он беспокоился, но как-то – недовольно, словно досадуя (на нее? на себя?), – спрашивал у себя: «не случилось ли с ней чего?…» В природе всего этого он не мог, да и не хотел разбираться; прежняя жизнь вернулась… хотя вернулась, конечно, не та, и этот произошедший жизненный гистерезис его угнетал. Он и… жена (однажды он поймал себя на мысли о том, что стал думать о жене и говорить с друзьями о ней – не Светка, а жена) не вернулись в исходную точку – жизнь как будто промахнулась при возвращении, перескочила на другую дорогу; внешне это было почти незаметно – ругались они и раньше, хотя после того, что случилось зимой, она стала вкладывать в ссоры больше непримиримости – как будто стремилась обязательно победить, с непонятным, незнакомым ему упорством дралась, добивала его – он давно уже умолкал – до конца… И все равно – внешние перемены были почти незаметны; внутренне же было то, что он по-новому – независимо от себя смотрел на жену и видел ее: даже не хуже и не лучше, а – по-другому… ну, когда он приходил с работы и видел ее лицо, то в мозгу его, как их учили в школе, нервные клетки посылали сигналы как-то не так – не туда и не те, – как это было раньше… Отдаленно похожее, вспоминал он, у него уже было раза два в жизни. С ним на заводе работал Женька Завьялов, телефонист; они были даже дружны – на почве мотоциклов и «Спартака», – вместе обедали, курили, рассказывали друг другу анекдоты, знали, казалось, друг друга насквозь… и вдруг он узнал, что Женька читает какого-то Канта. Николай спросил, кто это такой (фамилию, конечно, он помнил, а вот чем занимался – забыл), – и тут Женька (Жека, называл он его) такое понес, что он испугался… И вот когда оказалось, что привычный, бесхитростный Женька читает и понимает такое, от чего у Николая через десять секунд начала стонать голова, – прежний Жека исчез: они, конечно, остались приятелями, даже друзьями, но все уже было – не лучше, не хуже – не так… Похожее чувство – разрушения привычного, цельного образа, за долгие годы сложившегося, казалось, до мелочей в голове, – он испытал, когда случайно узнал, что Борисов, замначальника цеха, отправил в дом престарелых отца. Это было рождением просто нового образа – а не худшего, как можно было, на первый взгляд, ожидать: это был не обычный дом престарелых, в каком доживала свой век старуха Баклановых с первого этажа, – а при какой-то чуть ли не кремлевской больнице, специально для старых большевиков, с хорошим питанием и уходом, и туда еще надо было попасть… – и все равно борисовский образ рассыпался и сложился по-новому, как мозаика Сережкиного калейдоскопа: еще вчера и несколько лет перед этим по цеху ходил Борисов – а вот сейчас совсем другой человек… И еще от всего происшедшего зимою у него осталось едва уловимое, смутное – к облегчению его, ускользающее – но чувство своей вины, которую он все же нашел (может быть, по инерции) и признал за те несколько дней, когда все вокруг: и траурный мальчишеский портрет Бирюкова у проходной, и сбор денег на похороны, и старый – до Нового года – журнал с как будто неуверенно, тонко зачеркнутой новым сменщиком фамилией Бирюкова – еще напоминало о нем. Эта вина была в том, что если бы он предупредил Бирюкова: «вторая линия выключена, запитать?» – может быть, и пьяный Бирюков был бы внимательней… Вина эта вовсе была сомнительной – и все же, усиленная памятью о тех мучительных нескольких днях, когда он был уверен в своей вине,
И вот однажды, возвращаясь со смены домой, он встретил жену Бирюкова.
II
Вдоль дороги буйно цвела сирень – вспенившиеся цветочные грозди прохладно лиловели в тени и розовым жемчугом мягко светились на солнце. Перед сиренью пятнистым – розовым, алым и белым – подлеском клубились кусты шиповника. Пылающее червонным расплавом солнце выжигало последние лужи: на дымчато-серой глади асфальта как будто попыхивали маленькие круглые зеркала. Облицованный керамической плиткою дом блестел, как слоновая кость. Он повернул за угол и на противоположном конце дороги (она упиралась в пепельную ленту шоссе, за ним – золотистым туманом на берегу небесного моря – расстилался зацветающий липовый парк) увидел жену Бирюкова.
Сердце его забилось.
Их разделяло еще метров сто пятьдесят, но они шли навстречу друг другу и никак не могли не встретиться: она жила в первом, он в последнем подъезде, и сейчас они одновременно проходили подъезды друг друга. В правой руке она несла что-то, по форме напоминающее ведро – и тяжелое, как наполненное ведро: ее стройная фигура (вдруг он подумал: не по-тридцатилетнему стройная, длинноногая – бабы во дворе к тридцати тяжелели, оплывали ногами) устало прогибалась то в одну, то в другую сторону – принимая тяжесть то на плавный изгиб облитого платьем бедра, то на тонкую, струнно вытягивающуюся руку. Вот она остановилась… трогательно неловко (он нахмурился) поставила на носок струящуюся чулочным перламутровым блеском правую ногу (он подумал: она всегда, даже летом, ходила в чулках… или колготках – но нет, скорее в чулках, потому что колготки дороги, а она в библиотеке получает гроши; от этого «в колготках, в чулках» – от мысли о разнице между колготками и чулками – у него вдруг стеснилось дыхание) и поменяла несущую руку – с трудом перехвативши перед собою дужку сверкнувшего серповидным солнечным бликом ведра… и тут он понял: это было не ведро – пылесос, пылесос «Уралец», в прошлом году они тоже купили такой (но жена его поднимала легко…). Правда, – с вдруг проснувшейся в нем потребностью восстановить справедливость, пришедшей к нему как-то сознательно, не от сердца, подумал он, – правда, тот пылесос был новым, в пластмассовом корпусе, а этому было лет двадцать пять: корпус у него был стальной, покрытый серебристо-зеленой, мраморного рисунка эмалью, и весил он килограммов пятнадцать, не меньше…
Серая полоска панели стремительно сокращалась – между ними уже оставался один подъезд. Он уже ясно видел ее лицо (хотя все это время он не смотрел на нее – неудобно было идти навстречу, глядя в упор: лишь коротко взглядывал на нее и опускал глаза на дорогу – или отводил в сторону, на воробьев, которые, фыркая крыльями, перелетали в пестрой тени сирени). Она, конечно, была… очень милая: лицо удлиненное, с чуть – едва уловимо, изящно – вогнутыми щеками (у баб во дворе за каждой щекой как будто сидело по ситнику, да и…), уголки – тонкие, стрельчатые – розовых губ были чуть-чуть – немного печально, устало – опущены, и вообще все ее лицо – с неяркими серыми глазами (как будто притягивающими к себе – уже тем, что они не отталкивали привычной радостно-глупой, или бесчувственно-озабоченной, или враждебной бьющей энергией, – впрочем, он плохо помнил ее глаза, потому что при встрече всегда отводил свои – и она отводила), – и вообще лицо ее было… ну, не то чтобы задумчивым, а – думающим, что ли? или способным думать? – а эти коровы во дворе и смотрели коровами… Наверное, она была хорошей – доброй (не злой и не жадной) – женщиной, и очень симпатичной – и жалко было ее, что она осталась без мужа… не в том даже дело, что Бирюков (вдруг не подумал, а как-то почувствовал свое отношение к этому он), а вообще – что она одна… Между ними оставалось метров пятнадцать, не больше; он ступил на дорогу – с его плечами и ее пылесосом им было не разойтись – и неуклюже закивал головой:
– Здравствуйте…
И еще через несколько шагов (в первый раз получилось как-то неловко, издалека):
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – сказал она – пресекшимся на заключительном слоге голосом. Наверное, поздоровавшись, она сбилась с дыхания и сразу устала – потому что остановилась и, наклонившись немного вперед (у нее была невысокая – пологой двускатной кровлею – грудь), перенесла перед собой пылесос из левой в правую руку. Он тоже остановился… неудобно было пройти мимо нее – в то время, когда человек стоит, – и, чувствуя, что с ним и вокруг него происходит что-то необычное, незнакомое: цвет и запах сирени другой, дом очень светлый – прямо как мел на свежевымытой школьной доске, воробьи перелетают и попискивают как-то не так, – спросил показавшимся странным себе самому – и потому после первых же слов неуверенным – голосом:
– А-а… что это у вас… пылесос?
Она вздохнула – с затуманившимся лицом, – переступила с ноги на ногу: как будто невидимая волна коротко всколыхнула ее глянцевитые, теплые – теплого цвета – колени… На ней было светло-серое платье с ярко-синими – похожими на васильки – зубчатыми, звездчатыми цветами. Ресницы ее были слегка накрашены – не как у других, жирными слипшимися косицами, и без крошек, застревавших у жены в волосках… Вдруг он понял – !!! – ведь ей тяжело… и чуть не испугавшись бросился к ней, протягивая руку.
– Давайте, я помогу!
Она не сопротивляясь отдала пылесос (при этом пальцы их встретились, почти прижались – в прорези узкой дужки – друг к другу, это было – очень приятно…), он взял пылесос (тут же в голове промелькнуло: глупо! зачем ты взял пылесос – стоять с ним? ее подъезд совсем рядом!…) и одновременно с этим – увидел у Мишкиного подъезда целую стаю – нет, серую свору – старух… и все они – и сидевшие на лавке лицом к нему, и на лавке напротив – смотрели на них не мигая, чуть не вытянув стервятничьи шеи, старуха из второго подъезда – зять в ЛТП – и вовсе выглядывала из куста… Надя – жену Бирюкова звали Надеждой, он вдруг первый раз про себя назвал ее не женой Бирюкова, а Надей, – сказала:
– Вот, пылесос сломался… Отнесла в мастерскую на Коптевской, а она оказалась закрыта. По техническим причинам… – Она вдруг вполоборота оглянулась (как будто почувствовала взгляды) на окаменевшую тучу старух – и протянула к нему тонкую, хрупкую в запястье, с паутинкой голубых – незабудковых – жилок, плавно округлявшуюся к локтю, наливавшуюся молочной (только чуть подрумяненной солнцем, чуть золотившейся вербным пушком) белизной, с едва заметной тенистой ложбинкой под напрягшимся в ожидании тяжести мускулом, – руку… – Спасибо вам. Я пойду.
– Пылесос сломался? – спросил он, не отдавая пылесос. Она не опускала руки, и он заволновался от близости ее беззащитно – просьбой о помощи – раскрывшейся кисти. Пылесос? Вдруг он почувствовал себя всемогущим. – Да… чего вы ходили в мастерскую-то? Я починю!
– Ну что вы, – сказал она.
– А чего? Не бойтесь, будет не хуже, чем в Коптеве. Пойдемте!… – Он запнулся. Куда – «пойдемте»? К ней? А-а… у нее и отвертки-то, наверное, нет. Хотя как нет – у Бирюкова должны же были быть инструменты… Да нет, неудобно. Старуха, у которой зять сидел в ЛТП, чуть не вывалилась из кустов на дорогу – захрустела, ломая ветки, задергала вытаращенной костяной головой… – Я вот что. Я его сейчас заберу домой, починю и вам принесу. Какая у вас квартира?