Меч Михаила
Шрифт:
Яна.
Он и раньше это замечал: все, чем жизнь обрушивается со временем на тебя, задумано тобой же самим. Все исходит, как из раскаленной сердцевины круга, из глубинного бурления твоих, редко тобой осознаваемых мыслей. И если ты к тому же русский, этот невнятный, хотя и требовательный нутряной жар изливается только лишь в предчувствия, не доходя до ясных и совершенно логичных формул сознания. Ах, если бы продраться сквозь пламя этих затомившихся внутри тебя вожделений! Пробить навылет огненную стихию еще более яростным, выжигающим сам этот огонь, натиском… да чем же?.. чем? Только кристальной чистотой мысли. Мечом твоего же, отступившего от симпатий и антипатий духа, озабоченного не нуждами родины или узами родства, но только своей приближенностью к истине.
Внутренне содрогнувшись от этой внезапной догадки, холодея до самого сердца и чувствуя под ребрами сосущую пустоту, Дмитрий переводит взгляд на синие, под синим майским небом, купола, и рука его сама осеняет крестом неширокие, под вязаным свитером, плечи и легшую на грудь черную, мелко вьющуюся бороду. Здесь, между банком и церковью, его подкараулила вычеркнутая уже из судьбы прихоть: тоска по не умещающейся ни в каком насиженном гнезде свободе.
Да что это, в самом деле, такое, свобода? Вроде бы хотят ее все, и нет ни одной войны или революции, где не мусолилось бы это великое слово. А на деле
А дома, в Москве, четверо детей. Дмитрий наплодил их одного за другим уже после тридцати, словно беря реванш за изнуренную школьной текучкой и алкоголизмом молодость. Четыре похожие друг на друга дочери, вот оно, совершенно зримое счастье. Ну и, конечно, она, как же без нее. Верткая, черноглазая, совсем не похожая на Яну… вот и снова про это, и снова… Закрытый подъезд, мокрый собачий след среди одуванчиков.
Расправив под связанным женой свитером несильные, к подъему тяжестей не пригодные плечи, Дмитрий пытается взбодрить себя мыслями о неотложных и простых вещах, вроде покупки хлеба и стирального порошка, но не помогает… не помогает даже мысль о том, что приехал он в этот город на похороны матери… Все мысли теперь о Яне, об этой новой, со спокойно-уверенной походкой, и той давнишней, почти уже забытой, учительствовавшей вместе с ним в бедной, безвестной «Радуге»… Подумав о школе, Дмитрий уловил вдруг отзвук так и не состоявшихся признаний, пусть даже и надуманных, обманных, даже незаконных, признаний в своей неготовности к этому внезапному восхищению, и, пропуская все маршрутки, прошел три остановки пешком, аж запыхался. И все ради того, чтобы сесть на скамейку возле школьных ворот и снова представить себе ее крепкую, уверенную походку… Она словно гналась все это время за ним, словно хотела наконец дознаться, что же тогда между ними было.
5
Школьный двор с двумя рядами изнывающих в пыли и в тени кленов, унылая, зарастающая лебедой, спортивная площадка, стертые по краям бетонные ступени, затоптанные грядки тюльпанов и стойко переносящих городскую жизнь ландышей. Сесть, отдышаться. Закурив, Дмитрий принялся смотреть на детей, привычно ища среди них умственно отсталого, но видел почему-то ее девятилетнего сына, всегда стоявшего от других поодаль, смотрящего на всех исподлобья, как будто с подозрением. Да, этот ее мальчишка был для школы настоящей чумой и головной болью: он будто и вовсе не признавал никакого учения, никаких для себя учителей, и слушался только потому, что хотел, чтобы его оставили в покое. Ваня распорядился, будучи директором, насчет приватных для мальчика уроков, и одна покладистая, расторопная учительница постоянно ходила за мальчишкой следом, и он принимал это не как акт особого за собой надзора, но как признание своей особой значительности, и позволял училке спрашивать у него обо всем «мнение». Эти его «мнения» еженедельно докладывались Ване, и тому было потешно находить среди них младенческие, как он говорил, истины. На всех уроках, за исключеним истории, мальчишка молчал, разве что писал в тетради длинносложные, придуманные им самим слова и рисовал одних только крыс. Историю же он терпел, порой встревая в ответы других, исключительно из-за черной, окладистой и дремучей бороды Дмитрия: только у него одного такая и была.
На уроках своей матери, проводившихся в холодном от сквозняков зале с выщербленным паркетом и уныло-квадратными плафонами на треснувшем потолке, он неизменно сидел на стуле в углу, спрятавшись за простуженным навек роялем, на котором долбила одно и то же сонная девица из музучилища. Изредка, когда она играла что-то новое, он садился на пол и пялился на нее, очень тем ее смущая, злорадно ожидая, когда она собьется и начнет все сначала. Мать же, Яна, носилась в это время по кругу вместе с остальными, в просторном и длинном, как сшитом на привидение, платье и матерчатых, на босую ногу, тапочках, и он прощал ей эту глупость только потому, что некуда было ему пока от своей родной матери деться. Приходилось многое в этой нелепой жизни терпеть, хотя куда лучше было бы просто взорвать школу вместе с учительской, провонявшей супом и жареными пирожками тесной столовой, доносительскими классными журналами.
На эти уроки, загадочно именуемые эвритмией, приходил вместе со своим классом Дмитрий, и ему выдавали, как и всем остальным, матерчатые тапочки. Колени, правда, хоть ему не было еще и тридцати, гнулись неохотно, и ныла спина, и кололо под левым соском, и нога часто попадала не в такт, позволяя глазу задерживаться дольше обычного на свежем, отданном полугимнастике-полутанцу, лице Яны, на ее угадываемых под рубашечным балахоном крепких ногах и выплеснутых из широких рукавов тонких у локтя предплечьях. Только они двое, он и спрятавшийся за роялем мальчишка, и выслеживали, каждый на свой лад, увлеченную музыкой Яну: Дмитрий с восхищением, пацан с негодованием. И казалось тогда Дмитрию, что мальчишка ничуть не склонен свою мать кому-то, пусть даже такому вот бородатому дядьке, уступать, и попробуй его приручи, пригрей – напрасный труд.
Яна родила его вне всяких планов и должно быть, по любви, в свои свежие и чудесные восемнадцать лет, нисколько не думая о замужестве. Потом ее парень ушел в армию, а вернулся уже не к ней. И все это было к лучшему… ах, сколько томительного и захватывающего было впереди! Быть благодарной жизни за все, что она дает, и чувствовать смирение перед великой силой судьбы. Что ж до любви, то она ведь везде, в каждой смене настроений и погоды, и даже в отчаянии, даже в мыслях о смерти. И пока ты способен хотя бы в самой малой степени возносить любовь к истине над всем, что только ожидает тебя в мире, ты не пуст, ты стоишь на своем месте. И пусть другие это видят: вот человек. Вот сильное, выносливое, совершенное в своем устройстве тело, от пяток и до кончиков ушей проработанное духом: податливый, послушный, неисчерпаемый в своих возможностях инструмент для выражения движений души. Эти руки, как гибкие стебли удивительного растения, эти выточенные солнечным резцом кисти и тонкие пальцы, – они не для того, чтобы брать и хватать, но чтобы изъявлять
От этой правды веет ледяным холодом ожога, ее просто так не удержишь, не приспособишь к нравящейся другим норме. Поэтому ты неизбежно один. И кто же сегодня выносит одиночество? Или, может, это призвание, на которое нет уже больше никакой управы? Яна не думала об этом, она танцевала. Она вживила в себя эту легкость, эту уверенность каждого движения руки и каждого поворота головы, постепенно приучаясь осознавать происходящее в ней самой. «Я есть действующий, непреходящий, просветляющийся дух!»
В школе ей многие сочувствовали: молодая, а уже с обузой, с этим никудышным, без отца, пацаном. Для нее же самой все было совсем не так: сын получился на редкость удачным, не какой-то там удобно для остальных ползающий слизняк, но «сам себе». И хотя мальчишка всегда круто гнул свое, хмуро глядя на мать, она знала наверняка, что в жизни их ничто не разлучит. Она это знала.
Мальчику легко давались дроби и геометрия, тут не надо было раскрывать рта, и его обветренная, не признающая зимой рукавиц, лапа с широкими, коротко обрезанными ногтями уверенно хватала карандаш и линейку, будто все это было никаким не учением, а забавной игрой. Математику вел в школе Ваня, ему же и довелось обнаружить, что слишком раннее разумение… старит ребенка: понимать надо не всё, оставляя многое на потом, когда окрепнет для этого душа. Это его открытие было встречено учителями с дружной и на редкость единогласной враждебностью: чтобы что-то оставить непонятым? Да мы, пока в голову не вдолбим, пока не услышим, слово в слово, правильный ответ, от ученика не отстанем, хоть даже изнасилуем его и сотрем в порошок! Оно ведь и по нормальной методике так: учеба требует авторитета, иначе говоря, подчинения… Ваня спорил, ссылаясь на Доктора, меньше всего желавшего быть для кого-то авторитетом, ссылался даже на самого Иисуса Христа, принесшего неслыханную дотоле весть о добровольности и свободном выборе между добром и злом… «Да как же это, добровольно? – перебивая друг друга, возмущались учителя, – Добровольно они перебьют тут стекла и будут курить, материться и пить прямо на уроках! Держать их в ежовых рукаицах! А с родителей брать штрафы!» Рекомендовалось еще давать ученикам оплеухи, швырять в морду кусками мела, а также высмеивать в присутствии всего класса, не говоря уже о прилипчивых замечаниях в дневнике, доводящих иную мать до инсульта и туберкулеза. Пусть ученик видит, как мучаются из-за него родители, из-за такого вот мерзавца и негодяя. «Ученика надо любить, – терпеливо, словно и не замечая кусачих учительских оговорок, отбивался от педсовета Ваня, – любить как доверенное нам нашей судьбой добро, и ведь это не случайно, что именно мне или тебе встречается именно этот ученик…» Он говорил так, как будто бы и не зная, что творится в действительности на переменах и уроках, как будто его самого ни один старшеклассник ни разу не обматюкал и ни одна скороспелая девчонка не скрывала до поры до времени некстати явившуюся беременность… Было ли это педагогически оправданным, считать таких вот, не принимаемых ни в какие другие школы, людьми? Проще и разумнее гнать их толпой из класса в класс, пусть приносят школе пользу хотя бы своей численностью. Что же до пользы самим себе, то этого никто от них не требует, а кому нужны частные уроки, пожалуйста, платите.
Встряв с учителями в нескончаемый раскол, Ваня готов был немедленно все склеить и трещину загладить, пытливо читал Доктора, с жаром, как новичок, изливал на кого попало свое кипучее восхищение, но постепенно убедился, что припарки мертвому ставить бесполезно, не согреется. Одна только Яна не относилась к числу мертвецов, она-то! И поползли поначалу ленивые, но все больше и больше наливающиеся ядом слухи о ее с директором отношениях, и вот уже и нашлись свидетели, видевшие сами… да они видели это своими собственными глазами: Яна садится в его машину, и они куда-то едут после работы. Не раз Ваня подхватывал и Дмитрия, и выгружал каждого у своего дома, а сам ехал дальше, в самом прекрасном настроении, чтобы засесть на весь вечер за проверку тетрадей. Дмитрий мог бы, конечно, развеять напрасные слухи, но что-то удерживало его, что-то вроде обиды: сколько ни таскался он на уроки Яны, сколько ни попадал ногой в такт Гайдну и Моцарту, никакого сближения не получилось. Поэтому он молчал, слушая, как бабы критикуют в учительской то лисий полушубок, то дорогие, не по учительской зарплате, часы, небрежно оставленные Яной на столе… заработала! И уж совсем сделалось бабам жарко, когда Яна объявила сольный эвритмический концерт: вылетела на середину холодного школьного зала как какая-то стрекоза, в прозрачно-зеленом и босиком, и даже без колготок, и это у нее, видите ли, «Лунный свет» Дебюсси, а то – скрипичное соло из прокофьевского концерта… жуть! Даже ученики, и те примолкли, никто не грыз в зале семечки, не хрустел чипсами, не шкрябал по полу стульями, все только смотрели, смотрели… а некоторые так даже и слушали, что вытворяет в свете единственной лампочки сросшаяся с клавиатурой пианистка. От этого сольного концерта подозрительно разило волей, которой не было и никак не могло быть в притершейся к невозможностям жизни. Как далека эта Яна от реальности! Как много в ней напрасной, ни к чему не приводящей мечты о каком-то ином, кроме сиюминутного, содержании жизни! Она танцует одна, никого в свой танец не зовя, одна в этом зябком полумраке, среди гложущих ее стрекозий силуэт, прилипчивых взглядов. И ведь не отчаится, ни собьется… Сын тоже на нее смотрит, исподлобья, сопя, и первый же аплодирует: не мамка, а молоток! На следующий день никто на нее в учительской даже и не смотрит, словно и не замечает, словно ее тут и нет, чай пьют в углу, повернувшись к ней спинами и нарочно громко смеясь над чем-то, и мерзло так с утра, и отопление в школе дадут только в ноябре…