Меч Михаила
Шрифт:
Как раз к ноябрю месяцу Ваня закончил строить на школьном дворе, вплотную к забору, просторный кирпичный гараж. Он уже присмотрел бэушный газик, вполне подходящий для летних поездок в деревню, всей школой, вместе с родителями и друзьями, заранее назначив шофером себя самого. Обычно выезжали на Ивана Купалу, на сенокос, ставили палатки на берегу Северного Донца, разводили костер, пели. Вставали рано, к заутренней, шли, умытые прямо в реке, в церковь. А деревня называлась красиво, Соловьевка, и кругом на самом деле гнездились, в орешниках и вдоль берега, в густом ивняке, сотни соловьев. Имея свой автобус, можно было рвануть туда и зимой, всем классом, ходить на лыжах, греться у старой каменной печи и печь блины… А весной, когда Соловьевка залита пеной белой сирени и запах отцветающей черемухи носится еще в вольном, с полей, воздухе, а в лесу под дубами, куда ни глянь, миллионы рассыпанных жемчужинами ландышей, ну и соловьи… Вот она, неизбывная радость жизни!
Пока не было автобуса, Ваня поставил
Поначалу жил у подруги, как приблудный, завшивевший, хотя и не кусачий, пес, который рад хоть даже и объедкам. Пил втихомолку, надоедая тем самому себе: хотелось воли, размаху, а приходилось приспосабливаться, гнуться перед недалекой, хотя и не злой бабой… да хуже и быть не может. Пытался было пристроиться в церкви – куда еще побитому жизнью податься – мел полы, прибирал… но всякий раз возвращался, еще более изнуренный и отчаявшийся. Подруге его это тоже осточертело, и она пристроила его в обувной магазин, и дело сразу пошло, через полгода Ваня стал… директором, но сам же потом отказался, бросил все и снова потянулся в церковь и в нищенство. Перебрался в подвал.
Дмитрий расстался с ним задолго до этого крушения, как раз в тот год, когда Яна внезапно, посреди учебного года, уехала вместе с сыном за границу. Говорили, что вышла замуж, а что было на самом деле, никто толком не знал. Тогда-то Дмитрия и шибануло: все это время она была с кем-то, пусть даже и на расстоянии, растравляя своим одиноким танцем долго тлеющую в его душе полосу…
6
Мать хоронили в самый последний день мая. От ранней жары поблекла в палисадниках сирень, и тополя уже начали пылить, сажая клочья прилипчивого пуха на темный, с черным галстуком, костюм Дмитрия и черную ажурную накидку Таисии, полученную ею от матери как раз на такой вот случай. Мать сказала ей давно еще: «Когда я умру…» Тогда в это ничуть не верилось, да не очень-то верится и сейчас, хотя в гробу лежит одетое-обутое тело, с горстью церковной земли в ногах и белыми, обморочно-пахучими лилиями в голове.
Явилась родня, в основном, дальние, друг другу не знакомые, а Женя среди них вроде как главный, хотя покойница ему всего только мачеха, а свою мать он уже и не помнит. Перво-наперво он распорядился вымыть в квартире полы, уж очень было мусорно и гадко, словно тут несколько лет бомжились какие-то проходимцы. И покойнице наверняка теперь стыдно за свою так и не одоленную при жизни немощь: на работу последний месяц не ходила, еду себе не готовила, только соседка приносила борща да картошки, и никакой стирки-уборки, и стеснительно было звать издалека дочь и возвращать из Москвы сына. Но смерть, слава Богу, оказалась легкой: прилегла на диван, прикорнула… Зашла соседка с кастрюлькой борща, плакала.
Женя привел с собой полдюжины незнакомых родне бабенок, шустрых, распорядительных, хватких, тут же взявшихся драить со стиральным порошком сваленную в ванной посуду, готовить салаты, закуски, рыбу, рисовую кутью. Но полы Женя приказал мыть Таисии, по справедливости, пусть вспомнит о своем неисполненном дочернем долге и заодно смирит неизвестно с чего взявшееся, словно не от мира сего, упрямство: матери даже писем не писала. Бабенки, одна нахальнее другой, то и дело с негодованием зыркают на Таисию, но она словно и не замечает этой откровенной к себе любопытствующей неприязни, ползая с тряпкой по выщербленному полу… и вдруг поднимается и уходит, так и не докончив порученного ей Женей дела. И приходится им самим, чужим и только ради Жени здесь благотворительствующим, теперь уже ругая ее вслух, домести и домыть, демонстративно не подпуская ее ни к раковине, ни к ванной. Пусть хотя бы на похоронах почувствует, какая она никудышная, да что там, аморальная дочь! Сам Женя ничего плохого о Таисии не говорит, хватит и того, что делают другие, он слишком умен, чтобы встревать в бабью неразбериху, пусть сами же друг друга и изничтожат. Но взгляд его линяло-голубых, под домиком рыжеватых бровей, кругло выкаченных глаз остается брезгливо-холодным, укоряющим, мертвым: не даст он ломаного гроша за такую вот сестру. В другой бы,
На кладбище едут молча, застыло уставясь на стоящий посреди автобуса гроб, сидя впритык на узкой, жесткой скамейке и ощущая одновременно с соседом все повороты и неровности дороги. Сзади тащится еще один такой же автобус, уныло, покорно, скучно. От толчка сваливается с края гроба обморочно увядающая лилия, и несколько рук тянутся ее поднять, и в этом бездумном движении узнает себя вкрапленная в скуку паника: вот так когда-нибудь повезут и меня…
Возле кладбища торгуют колючими еловыми венками, с крикливо вплетенными в них «от родного…» или «родного коллектива…», но Женя разборчиво выбирает жестяной, с видными издалека лиловыми восковыми розами, перевитый золоченной лентой венок, и тут же собирает с родственников деньги, скорбно и понимающе глядя на каждого. Но Таисию он обходит в этой последней к матери милости, и она не спохватывается доставать деньги, словно так и надо. Она смотрит украдкой на обитый красной материей гроб, на бледное и успокоенное, обведенное белым батистовым платочком лицо, на котором нет уже ничего посюстороннего, но только одно облегчение от разлуки с жизнью, и улыбается этому стремительно уносящемуся в прошлое образу, и чудится ей, что мать тоже ей улыбается, теперь уже издалека.
Дмитрий молча хмурится: улыбаться на кладбище? Он торопливо посматривает на остальных: заметили или нет? И сам первый наклоняется целовать ледяной лоб. И те, кто причастен к родству, выстраиваются в очередь, заранее складывая губы в непробиваемый ни для какого мертвого духа замок. Дольше всех задерживается над покойницей отец, никак не насмотреться ему в последний раз, и надо как следует запомнить, заложить в сердце закладку: «Такая ты хорошая!» И с его баклажанно-мясистого, над пегими, черно-седыми усами, носа падает на сложенные на груди мертвые руки мутная соленая капля.
Деловито стучат лопаты.
Сбившись в одну большую кучу – тут и родня, и случайные – провожающие едва дышат, опасаясь нарушить каким-то неловким проявлением жизни эту требовательную гробовую процедуру, и одна только Таисия стоит в стороне, глядя поверх ощетинившихся железными крестами могил, словно намереваясь дать отсюда, с кладбища, деру. Ленивый ветерок нет-нет да и пахнет в лицо перецветшей сиренью, и делается от этого беспокойно и сладко, и смерть, хоть тут и ее царство, отползает прочь в свою вековую безнадежность, утаскивая с собой ознобливый страх, трясущуюся неуверенность, удушливую грусть. Да какая же она тут, смерть, когда среди вспенившихся облаков белой спиреи самозабвенно поет соловей! И как-то вроде и неуместно слышать теперь этот неистовый любовный зов, и провожающие делают вид, что не слышат, застыло уставясь в заполняемую рыхлой землей яму. Но вот наконец засыпали, набросали сверху холмик, обложили лилиями и тепличными розами, приставили сбоку венки. Вот, казалось бы, и все, чем закругляется отброшенная в никуда жизнь.
– На небо да в рай, – утирая платочком размокший нос, заключает старая библиотекарша, работавшая вместе с покойницей, – Отмучилась…
Она говорит это ее мужу, теперь уже вдовцу, а тот только сомнительно качает головой: никакого на самом деле неба-то и нет, ничего после смерти нет. Ничего. А библиотекарша свое:
– И терпела-то всю жизнь, терпела, и тянула, тянула… вот ей и смерть хорошую Бог послал, тихую. Так бы вот и нам, умереть во Христе. Во Христе? Искоса, с прорвавшейся вдруг откуда-то злой усмешкой, вдовец стеганул библиотекаршу пронзительно-умным взглядом темно-карих, горящих под седеющими бровями, глаз, и та, словно получив оплеуху, тут же смолкла, отошла в сторону, смешалась с остальными.