Меч Михаила
Шрифт:
Чего-чего, а уж этого Наум Лазаревич стерпеть никак не мог, чтобы ему вот так, в лоб, ломили Христом… да и само уже это имя отвращает его от всякого дальнейшего слушания, он просто затыкает уши, как бы в них это имя не жужжало. И вдвойне отвратительно, когда говорит об этом человек с высшим образованием, интеллигент, специалист, работник культуры. Ну сколько еще можно мусолить давно уже перемусоленную небылицу про невинного агнца? Окажись все такими, как эта бестолковая библиотекарша, неразвитыми, разве смогли бы мы построить… понастроить?.. разве смогли бы управлять этой огромной страной? И там, куда мы непременно придем, не будет никаких праздных вопросов о духовном содержании нашей повседневной трудовой жизни, и все наши потребности окажутся раз и навсегда удовлетворенными. Об этом Наум Лазаревич, разумеется, не говорит вслух, не говорил даже жене, она все равно ничего бы не поняла, при ее библиотечном-то умишке. Но взятое однажды перспективное направление – линию мозговой интеллигентности – он держит по-прежнему строго, придирчиво одергивая Дмитрия, когда тот позволяет себе размягчаться душными православными настроениями. Да и что еще остается делать в наше глупое во многих отношениях время честному, прилично воспитанному еврею? Только давать советы. Умело, вкрадчиво, осторожно. Никогда не спорить ни с кем в открытую, не выставлять напоказ свои умственные преимущества, а напротив, стараться казаться всем беззащитным,
Всю эту разоблачительную чепуху Наум Лазаревич Резник узнал от своего сына Жени, а тот выудил это из сочинений Доктора, умело читая между строк. Ну не один, конечно, Доктор сумел все это, минуя профессионально отредактированные исторические документы, разглядеть: глядящие появляются время от времени то здесь, то там, не имея друг с другом никакой видимой связи и сильно мешая остальным тянуть сообща лямку демократии и прогресса. Отловить бы их, да в лагеря, лет этак на двадцать… пожизненно. Только вот хитры, неприметны, устраиваются в жизни незавидно, обходя высокие должности и даже порой обходясь совсем без денег… кинешься искать, и не найдешь.
Имя Доктора действует на профессиональный музыкальный слух Наума Лазаревича как разрыв новогодней петарды: лицо вмиг застывает, взгляд напрягается, шея втягивается в вечно мерзнущие узкие плечи. Как могло такое в мире случиться, что кто-то разглядел все прошлые, настоящие и будущие тайны, не будучи при этом евреем? И это ведь случилось! И кстати, в самый захватывающий, победоносный миг еврейской борьбы за правду, когда были уже втравлены в мировую войну обе ненавистные всякому честному еврею, тайно льнущие друг к другу державы, Германия и Россия, а изъеденная гениальной пропагандой воли разлетная русская жизнь, уже было подавшаяся следом за Столыпиным к недопустимой и притом своей мощи, сошла в кровавые низины революции, – именно тогда-то Доктор и построил свой возмутительно безупречный Гётеанум на видной издалека швейцарской горе. Однако ведь не сладил с ходом истории, оказавшись на пепелище собственного творения! И это ли не говорит в пользу нашего, заразительного для всего мира, нисхождения в уютно обустроенные одной только формальной логикой лабиринты материи! Какая еще может быть наука, кроме нашей эйнштейновской, премиально-нобелевской!
Хорошее еврейское воспитание заключается не в том, чтобы привить душе побеги роста – среди видных политиков и ученых сплошь одни недоростки и карлики – но чтобы выудить из человека способность делать одному ему полезные, хотя на вид общеполезные, дела. Эту способность можно привить и насильно, скомкав как можно раньше, а лучше в грудном еще возрасте, прирожденную каждому тягу к здоровью: кормить всякой дрянью, понапрасну нагоняющей вес, подсовывать под зад бумагу, оберегать от свежего воздуха и, само собой, от солнца. Тогда вырастает нечто, вполне уже приспособленное к умиранию, и дело лишь за смертью… но как же хочется такому карлику утащить с собой всех остальных! Здоровый идет сам по себе, никого за собой не зовя, ни на кого не опираясь, тогда как больному непременно нужны попутчики, костыли и носилки. И если ты очень болен, пусть весь мир тебя и несет, заодно и себя переправляя на кладбище.
Медленно потянулись к автобусу, тащась мимо железных заборчиков с облезлыми и совсем еще новыми венками, и хотелось поскорее выпить, да хоть бы и тут, за углом, отбиться от всей этой похоронной тягомотины. Но нет, дотянули до дома, хмурые и усталые, поплелись друг за другом на пятый этаж, сели за стол. И первый тост, конечно, от Жени: за нашу горячо любимую…
7
У Надежды Андреевны Синёвой было свое, никому не известное прошлое. Оно тянулось откуда-то из придонских степей, где дед ее сажал до горизонта картошку и где никто не требовал ни от нее, ни от кого-то другого, обещаний «трудиться на благо». И как бы само собой, без всякой заученности или
Но были ведь и принятые ею новые жизни. Вот здоровенная, стокилограммовая Зойка, рожает в первый раз, живот – хоть на телеге вези. И тут же ее мужичок, не муж еще пока, только присматривается, как оно будет. Низенький, щуплый дальше некуда, и лет на восемь моложе. Понятно, баба его схватила, приспособила. Оно бы с ним еще можно сговориться, но отец… Гнать ее, заразу, в шею, испортила ему пацана, еще восемнадцати не было. И сам-то папаша не крупнее сына, такой же щуплый и на вид немощный, но круто гнет свое: «Родишь девку, значит, не наша, у нас первенцами только пацаны бывают!» А сын толчется возле Зойки, еще больше, чем она, перепуганный: то ли родит, то ли не родит… Но вот наконец полезла на стол, раздвинулась, заорала, и всей своей мощной дурью выкатила на свет красномордую головку, и та торчит у нее между ног, и акушерка орет «Давай же, давай, тужься!», а Зойка вроде бы как передумала, вроде как взяло ее сомнение: девка или малый, и давай бубнить поперек накатывающих на тело схваток: «Девка?.. девка?…» А головка между тем торчит, ни туда ни сюда, и каждый миг отсрочки грозит сжать и удушить тонкую шейку… а Манька свое: «Девка?.. девка?..» И схватки вроде как пошли на спад, хотя уже и кололи в вену… и тут Надя, не спрашивая врача, натягивает по локоть перчатку и осторожно, скорее по чутью, чем по уму, лезет туда… и сантиметр за сантиметром подталкивает застрявшего в тисках, а сама чуть не падает в обморок от напряжения, и вот уже плечико… теперь-то не задохнется… а вот и все остальное… мальчик!
Ей и поручили сказать об этом заждавшимся за дверью мужикам. Молодой верит и не верит: самому едва только двадцать, и уже сын есть. Старик встает со стула, стягивает с суховатой, не крупной головы потертую на краях цигейковую ушанку, ошалело на Надю смотрит, и она вроде как перед ним виновата, самовольно вытащила пацана… И какой! Аж четыре с половиной кило, плечистый, головастый! И видит Надя, дед смахивает проклятую, не к месту, слезу, и голосом важным, не допускающим никаких возражений, постановляет: «Значит, наша».
Никак не ожидала от себя Надя, что после этой безымянной дыры, с непролазным бездорожьем и устоявшейся нищетой быта, пьяными зэками и торфянками, решится вдруг заморить себя в библиотеке, заочно получив к ни к какой другой деятельности не обязывающий диплом. Судьба торопливо подсказала ей пригодное для пожизненного покоя место, загнав на чевертый этаж дореволюционного здания музучишища, ничуть не пострадавшего даже во время яростных бомбежек и сохранившего давно уже вышедшую из обращения, предназначенную для человека уютность. Так Надя и просидела там, среди стоящих рядами полок с нотами, книгами и граммпластинками, никем не тревожимая и изредка видимая, довольствуясь одним и тем же видом на облезлую стену соседнего здания и пожарную лестницу.
Музучилище было местом, куда все еще хотели многие попасть, несмотря на ничтожную роль, собственно, музыки в окружающем это заведение мире. Каким вопиющим несоответствием реальности оказываются все эти гигантские усилия духа, взметнувшегося до вершин ораторий и реквиемов, и реальность попросту корчит им рожи, кичась своей единственностью и непоколебимой осязаемостью. Реальность приспособляемости к самоистреблению и к тотальности купли-продажи, реальность телесного выживания. И когда внизу, в тесных, затемненных пыльными портьерами классах и обвешенном портретами великих мастеров зале разыгрываются привычные мистерии служения ремесленничеству, наверху, в библиотеке, ничто с этим не соприкасается, и холодный, выверенный годами порядок избавляет Надю от тревожной необходимости каждый день оценивать все заново, вновь и вновь строить разрушаемое жизнью гнездо.
Для своей незаметной и тихой работы она была нежданно и вызывающе красива, и невозможно было в точности определить, в чем эта ее красота состоит, и оставалось только констатировать округлость маленького уха и тонкость щиколотки, прямую линию плеча и манящую отчужденность темно-серых, под серпами русых бровей, глаз. Такой ее и поймал в свои интеллигентные, вкрадчиво-доверительные сети Наум Лазаревич, работавший двумя этажами ниже, и в первый же год их брака родился Дмитрий. Они жили в его квартире, с беспорядочно расставленной дешевой мебелью, словно в ожидании каких-то скорых перемен или переездов, и все свои устремления к уюту Надя переносила в библиотеку: шила оборчатые занавески, разводила на окнах цветы, стелила себе под ноги лоскутный коврик, а в свободные минуты вязала носки. Что-то в ее душе оставалось по-прежнему незанятым, осталенным на потом. Да может, в этом-то и состоит жизненная задача каждого русского: ждать чего-то главного, не слишком в этом мире обустраиваясь? Смотреть из своего библиотечного окна на облупленную дождями стену и угол соседней крыши, писать одно и то же на замасленных множеством рук бумажных карточках, рыться среди подклеенных, с выдранными листами, нот, слушать доносящиеся с нижних этажей раскатистые гаммы, заглушающие своей определенностью деликатные домогательства Шумана, Баха, Шопена… Оно ведь и на балалайке тоже можно такое сыграть, и Наум Лазаревич этому как раз и учит, вон сколько у него в классе виртуозов. Еврей-балалаечник, он возвышает народный инструмент до общечеловечески-мирового, а самого себя – до авторитетного и притом очень грамотного маэстро. Не каждый, далеко не каждый для этого пригоден, так чтобы отбалалаить того же Паганини, свести виртуозный счет с Рахманиновым. А сам, как и полагается маэстро, в черном фраке и с бабочкой, в длинноносых, на вырост, ботинках, с запомаженными над пушкинскими бакенбардами остатками таких же мелкобесных, рыжеватых волос. Лицо при этом хмуро-серое, как при исполнении неприятной повинности, но в глазах воля, она-то и прет напролом сквозь чащобу дьявольских трелей, подрубает ломаные аккорды, месит напропалую все, что встречается на пути, включая наивный, как народная песня, мотивчик, вздыбливается до мегафонного фортиссимо, чтобы немедленно рухнуть в затаенно-воровское пиано… И все это с помощью одной-единственной русской балалайки.