Меч Михаила
Шрифт:
Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»
Зачем они все, что наши, что ихние, ломятся в этот Богом забытый Афган? Маки там, правда, настоящие, размером с тарелку, там подходящий для них климат. И это – всё? Куда проще, думает Ваня, самих афганцев не завозить – целыми семьями, с прабабушками и троюродными племянниками – в на хрен не нужную им Европу, пусть сидят у себя дома и мирно, в полном соответствии с Кораном, вымирают. В этом есть должно быть своя сатанинская мудрость: швырять ресурсы жизни на поддержание тления умирающего. Как-то Ваня поинтересовался, взял в библиотеке Коран, углубился… и чуть было не спалил пухлую книжищу на газовой плите: все вранье! Пророк этот не настоящий, а всего лишь мелкий ворюга, уперший под шумок из раскисающего в папстве христианства добытые в
А тут как раз грянул 1998 год, по третьему, стало быть, заходу загуляло над миром сатанинское число, поджигая фитили на торчком поставленных в мечети задах, набрасывая на Европу ловчие сети беженства… да, бешенства. Но никто пока не кричит караул, не было пока такой команды. «И не будет, – угрюмо поясняет отец, – каждый командует себе сам, и не раньше, чем окажется на дне клоаки…» То есть, как же это: сначала – на дно?
Дно дну, разумеется, рознь. Дно, к примеру, подводника. Вот он, не старый еще, но полностью облысевший и беззубый, шляющийся по врачам бывший капитан атомной подлодки, а теперь просто ванин сосед. Не вылезал несколько лет из своего радиоактивного корыта, и не столько ему самому, сколько сыну за это досталось: бегает малый на своих ногах, но в голове – ничего, как в пустой тыкве, ему даже в школе не стоит учиться. Такая она, зараза, радиация. Сына зовут во дворе Чекистом, за неуемную, почти спортивную беготню туда-сюда и сметаемое каким-то внезапным и необъяснимым испугом любопытство. Да вот он и сам, снова куда-то бежит, спешит…
Чекисту уже тридцать два, но он по-прежнему водится с подростками, как с равными, и те охотно зовут его, заранее потешаясь над его перепуганной насмерть серьезностью. Став полукругом, они жгут у бетонного забора костер, в ржавом ведре кипит и пузырится смола, и Чекист осторожно подходит, недоверчиво таращится на ребят. Со стороны глянешь и обознаешься, примешь его за тринадцатилетнего: тонконогий, в мальчишеских джинсах с наклейкой, с узкой, тоже под наклейками, грудью и коротко стриженным белобрысым ежиком над бледным и сухим, с первыми уже морщинами, инфантильным лицом. Глаза у Чекиста вовсе без цвета, словно налитые водой, готовые всосать любую со стороны приказывающую волю. С ребятами он никогда не дерется, и те при случае дают ему по уху и хохочут, убегающему вслед.
– А чего это вы тут?.. – осторожно и с опаской интересуется Чекист, пялясь на кипящую в ведре смолу и готовый уже дать деру.
Ребята хихикают, что бы такое ему сморозить, и Дима, ему уже скоро пятнадцать, небрежно так, между прочим, поясняет:
– Да тебя будем сейчас жарить и есть.
И теперь уже хохот вовсю, а смола кипит, булькает, смрадно воняет. Беги, дурь твоя подлодочная! Но Чекист словно заморожен на месте, дрожит всем своим тщедушным, стареющим уже телом, и вот-вот заревет, и ребятам от этого только веселее. И вот, с удовольствием входя в неожиданно приятную для себя роль, Дима строго к обреченному на съедение придирается:
– С Людкой когда последний раз трахался?
Все на миг затихают, дело серьезное: Людке пятнадцать, сама не поняла, как залетела, и мать повела ее на аборт уже под седьмой месяц, чуть не отправив девку на тот свет. Но дурь, как в ней была, так и осталась: стучится к соседям, просит мелочь на сигареты, а чтобы убрать за собой окурки и пивные банки с подоконника в подъезде, так никогда.
Чекист стоит перед ребятами и хнычет, и некуда ему от них теперь бежать, да и ноги, как не свои, не держат, и он падает на колени, ползет так к Диме, утыкается рассопливевшейся мордой в мокрую после дождя, затоптанную траву.
– Не жарьте меня! Не ешьте!
Ребята гогочут, давно так не потешались. Ваня тоже тут, и про себя удивляется: что же, значит, и человека нет?.. нет никакого сопротивления?.. и чем каждый, собственно, сопротивляется?.. не своим ли отдельным, суверенным «Я сам»?.. А тут такая вот безъякость, один только позорный страх. И правда, нет у Чекиста никакого будущего, некуда ему по этой жизни бежать. И не лучше ли теперь объяснить ему, как ребенку, хотя он и вдвое старше…
– Да нет, все-таки мы поджарим тебя сейчас, как ребята? – с устрашающим безразличием,
Раньше Дима не мог себе даже представить, какой сладкой может быть власть над другим. Власть, безразличная к чужому страданию. Абсолютная, необратимая, каннибальская власть. От нее веет несоизмеримым ни с какой человеческой нормой предательством, и предаешь ты, собственно, самого себя, тобою же заранее проклятого. Зато теперь у тебя есть полная уверенность в подсобляющей тебе великой силе: разрушительной, интеллигентной. И ты готов ей служить не просто как своему высокому начальству, но – как идеалу. Так топчи же всякого зазевавшегося и сонного в грязь!
Другие молчат, только посмеиваются, к такому, как Чекист, выродку противно даже прикасаться, и кто-то берет с земли обгорелую головешку и замахивается ею… Сам не зная, от какой такой боли, Чекист принимается противно, по-бабьи, выть, то и дело невнятно бормоча одно и то же:
– Не ешьте меня… не ешьте…
Едкая вонь от кипящей смолы.
– А теперь вставай, – с удовольствием командует Дима, – и вали отсюда! Беги, как только можешь, а то догоним! Ну!? Беги! Беги!!!
Еще не веря своему счастью, Чекист становится впопыхах на четвереньки, подпрыгивает, как жаба, косо скачет к забору и, дохнув вонью костра, ошпаренно несется прочь.
Это особенное, неповторимое, пьянящее чувство: чувство безраздельной власти над чужой судьбой. Какой уверенностью, какой силой наполнилось вдруг до этого дремавшее, скрюченное в какой-то неудобной позе, скрытое существо Димы. Он умеет, оказывается, приказывать людям, да еще как! Он – прирожденный администратор и будущий шеф, видное и внушительное лицо, беспрекословный авторитет. Все это враз мелькнуло в диминых мыслях, обозначив наперед скрытый от понимания план судьбы и вырвав из предначертанного самое главное: будешь ты, Димка Синёв, знаменит. Домой шел как после пьянки или возни с девчонкой: все внутри пело и победно рвалось наружу, утверждая еще не обозначенные в пространстве контуры предстоящих завоеваний. А дома скучная мать, придирчивый, подозрительный отец. Ему поручают вместе с Женькой отнести на мусорку старый холодильник, но умненький братишка, конечно, в сторону, хотя сам рослый, с вон какой нажранной мордой. Неси сам, ты же старший. Дима едва доволок холодильник до двери, выпихнул, упершись коленом, на лестничную площадку, а дальше… Черт с ним, с Женькой. Быстро спускается и идет во двор, смотрит. А вот и Чекист, снова бежит куда-то… Свистнул ему, как собаке, повелительно, однозначно. Чекист тормозит, испуганно озирается, покорно подходит. Тащится следом за Димой на пятый этаж.
– Неси осторожно, не побей ступени, и не бросай у подъезда, допрешь до самой мусорки!
И Чекист, откуда только такая сноровка, хватает полутораметровый ящик в охапку, своими-то подростковыми ручонками, и прет с ним вниз по лестнице, и ведь не грохнул, нет, и волокет холодильник через двор дальше…
11
Что-то новое вошло в подростковую неразбериху их стиснутой школой и двором жизни, когда среди лета в дом переехали Гализины, молодые еще родители с тринадцатилетней, кукольно смазливой Катей. Голубые глазища с длинными светлыми ресницами, короткий курносый носик, пухлые губы… все как на картинке, но – не кукла, живая, сидит уже с ребятами на скамейке перед подъездом, грызет семечки. И каждый придирчиво думает: с кем?.. Невозможно, чтобы такая – и ни с кем. Женька, хоть и весь в своей математике, и тот притормаживает, подсаживается, виляет перед ней, как кобель, неповоротливо толстым задом – и зря. Катя сидит допоздна, пока не позовет из окна мать, и, слегка косолапя – что придает ее походке особую сексуальность – тащится в подъезд, так никого за собой и не увязывая. Так было до самой осени, сорвавшей последние кленовые листья и затопившей промозглой сыростью ставший сразу неприглядным и скучным, выходящий на мусорку двор. Никто не сидит уже по вечерам на скамейке, теперь собираются в подъезде, пьют дряное пиво, рассевшись впритык на подоконнике, и если кто-то проходит мимо по лестнице, то и не смотрит даже на них, еще пристанут. И Дима в который уже раз выжидает, досиживая до последнего: уйдет Катька или нет. И что-то такое между ними уже происходит, обнаруживая себя то в ее внезапно агрессивной заносчивости – даже швыряла в него пивной банкой – то в необъяснимой подавленности обоих, когда другим весело. И вот, наконец-то, досиделся, уже за полночь, и Катька пока не уходит… и тут их рвануло друг к другу, приклеело. Так все получилось быстро, даже обидно быстро, а может, спугнули чьи-то шаги… Так оно, впрочем, и есть: кто-то спускается с верхнего этажа. Оба сидят на подоконнике, еще не вполне придя в себя, затаившись в своей внезапно прорвавшейся воле и лишь колко посматривая друг на друга в полумраке окна, и если бы не эти шаги… И мимо них грузно прошагивает – куда?.. зачем?.. – Женька, спускается, хлопает дверью подъезда, но уже минут через пять идет обратно, словно выходил по нужде. «Шпионит, – догадывается Дима, – а может, что и видел…» И хочется ему тут же к брату придраться, а нельзя, тогда уж точно доложит… черт, впрочем, с ним. Он чувствует, как вздрагивает катькин локоть, прижатый к его боку, и берет ее за руку, теперь она его девчонка.