Меч Михаила
Шрифт:
– Но для этого, – не дождавшись от него никакого ответа, наставительно продолжает Ева, – ты должен рассказать мне о себе все! Ты любишь животных?
Эта аристократическая кукла думает его вот так, ни за что, расколоть. Может, для потехи. Кстати, сколько ей лет?
– Двадцать шесть, – как ни в чем не бывало, сообщает она и протягивает ему начатую пачку дорогих дамских сигарет, – Я старше тебя.
Даже в психушке, под инсулиновым шоком, Дима не был так потрясен: она читает его мысли?! Она, может, видит его насквозь? Ему становится вдруг так зябко и гадко, что он не в состоянии даже закурить. Встать и под любым предлогом уйти, скрыться от этих ведьминых черных глаз.
– Откуда ты знаешь, что я Хекс? – в свою очередь изумляется она, – так зовет меня только мой папа.
Ну вот, она и это разнюхала, шпионка-ведьма-шлюха! Уноси, Дима, ноги. Но ноги почему-то прирастают к замусоренному под столом полу, спина пригревается к стулу, как к печке, руки, хоть и дрожат, не прочь нащупать на этих тонких, под бархатом, запястьях горячий, нервный пульс… Он сцапан, украден, приручен!
Подсаживается Женька, до этого мывший в туалете руки, пытливо смотрит на обоих. Ну что, уже познакомились? Сам же он подцепил графиню в «Европейском престиже», меняла там валюту, и он вмиг раскумекал, что это иностранка. А живет ведь в университетской общаге, в комнате
– Дома я никогда себе этого не позволю, – охотно подтверждает Ева, – это так низменно, так не интеллигентно! Голландская девушка должна быть интеллигентной, если хочет что-то в обществе значить… да, на этой большой мусорной свалке… – дымит обоим в лицо, – Европа умирает, даже и не попрощавшись с собственной, так и не выполненной ею задачей, гниет.
– Какая же такая задача? – сдавленно, словно из какого-то мерзлого далека, отзывается Дима, и его брошенный исподлобья, из-под густых темных бровей взгляд шарит беспомощно по несвежей, с желтыми пятнами, клеенке. Чего тут болтать о Европе, когда везде почти уже Америка! Любому барану ясно, что с Европой давно уже покончено, и выходит не слишком даже накладно: сначала Маршалл, со своим великим еврейским планом разнемечивания Германии, потом разные там всемирные банки-ооны… короче, придавили, пришлепнули побежденную Европу дешевым, на а-четыре, благоденствием, теперь никто в одиночку даже и не пикнет. А уже тем более, какая-то там Голландия, ниже уровня моря… Женька лезет со своими школьными объяснениями:
– Европе нужно еще больше демократии! Набить ею, как фаршируемую рыбу, тучную тушу европейского гуманистического наследия, чтоб верилось, как в дважды-два, каждому: демократия, возвышающая «мы» над отдельным «я», и есть наша конечная корпоративная, интернациональная цель. Наш общий счастливый тупик. Превратим Европу в единую высокодоходную фирму!
У Женьки редкая математическая интуиция, его крутой лоб крепче ореха. Ева, однако, качает пепельной фрисюрой, снова жмет на зажигалку, щупает обоих пронзительным ведьмовским взглядом. Тоже мне, маленькие мальчики.
– Окажись все именно так, – оборачивается она к Женьке, – эта цель давно была бы уже достигнута, и не понадобилось бы вести столько идиотских войн. Но это – не так! Никакая не демократия, эта иллюзия об иллюзии, но ты сам… – она тычет тонким, прозрачным пальцем Диме в грудь, – … твое бессмертное, рвущееся вон и прочь из надоедливой повседневности Я, оно-то и есть конечная цель! Не ты, в косматой шкуре своих скучных должностных, семейных, общественных и прочих обязательств, но Христос в тебе… И у Него нет времени ждать, пока ты раскумекаешь, что к чему, он врубает в тебя свое Слово, врубает мечом Михаила…
Женька долго и заразительно смеется. Эта облеванная графиня не видит что ли, что тут кабак и бордель?
– Ну и сказанула, Хекса! Пить надо меньше. Лучше иди к своим неграм, они живо тебя вразумят. Какой еще Михаил?.. какой Христос?.. Это ты от своей покойной бабушки наслышалась?
И чтобы как-то загладить сказанную Евой глупость, этот очевидный казус и ляп, Женька вкратце поясняет брату, что девушка пережила в свое время потрясение, врубившись головой в асфальт и смяв, как спущенный с ноги чулок, отцовский фольксваген. Руки-ноги ей, правда, срастили, нос перешили поуже, ну там ребра и прочее поставили на место, только вот голова… так и осталась с тех пор встряхнутой.
– Правда, Ева?
Она смотрит на обоих с настороженностью и тревогой, и на ее черные, диковатые, ведьмовские глаза нежданно наворачиваются слезы.
15
Она родилась под знаком Близнецов. Рано утром, когда никто еще не подозревает о намерениях наступающего дня, жизнь приказала ей покинуть уютно обустроенную, со всеми удобствами, материнскую обитель, заодно сменив режим полной, со стороны ангелов, обеспеченности на самостоятельные вдохи-выдохи и сомнительную надежность земного питания, и чьи-то хваткие руки поймали налету вытолкнутое в мир – с влажным шуршаньем и первым о помощи криком – трехкилограммовое тело. Было начало июня, в дожде расцветала в палисадниках лаванда и пели разом десятки черных дроздов, сидя на верхушках столетних лип, вплетая в свое невинное славословие лета ничем не омраченную младенческую мудрость: так поет о своей неизбывности сама природа, отвечая себе же чуткими паузами тишины… И мать, женщина уже в годах и родившая в первый раз, тихо плакала, глядя в окно на старый парк, врезающийся в невозмутимую гладь канала своим темно-зеленым отражением, ощущая в сосках требовательно распирающий прилив молока: родилась никем не титулованная, ничего о себе пока не знающая графиня Кардош. На ней, может, и оборвется прихотливо петляюший по истории род, начавшийся с крестоносца Лайоша Кардоша, употребившего свою мадьярскую саблю на расчистку долгого и опасного пути в Иерусалим и там полегшего на глазах у братьев-тамплиеров, среди которых он и нашел свою вечную, на все времена, родню. Правда, на Дунае у него рос сын, в одночасье покинутый им, так же как и поместье с женой и дворовыми людьми, ради одной лишь неутолимой жажды узнать, что случилось на самом деле с Христом, откуда Он пришел и куда потом отправился. Латынь мало что об этом сообщала, словно запирая собой вход в тот храм, где должен же был обитать человеческий дух, изгнанный из всех остальных храмов папской буллой: человек есть двоичность тела и души, и всякий намек на троичность тела-души-духа есть наихудная в мире ересь. Копошись в своих повседневных заботах, плодись, исповедуйся в грехах, но мнить себя духом – не смей. Но тамплиеры – смели. Ища первый, самый надежный исток заплутавшего в папстве христианства, они смотрели на Восток, где доцветали последние, не замутненные пока еще рассудочной церковной тиной, цветы тех первых солнечных откровений, из которых сложился потом облик Христа. И хотя много туда тащилось народу – кто припасть к развалинам храма, кто поживиться грабежом – своих, кого можно было назвать братьями, были считанные единицы: навсегда безбрачные воины-монахи, ищущие Христа не на земле – где Он раз уже побывал, и этого было достаточно – но в духе. Они смотрели на звезды, ища Его возле самых пределов Зодиака, думали. И в мыслях рождался свет, как ясный огонь, и все их земные дела шли поэтому отменно: тут и богатство, и справедливость, и милость. И знали ведь, что катится
Таков был Орден тамплиеров.
Лайош Кардош оставил мир задолго до того, как истерзанные инквизиторскими пытками братья рыцари уступили, один за другим, кровавому коту-Багомету, а последний великий магистр ордена, честнейший в мире Де Молле, сгорел живьем, перед этим не удушенный, на костре… Все было забыто, опозорено, стерто. Но в роду Кардошей рождались мальчики, и имя это не смылось в безмолвие: прадед Евы скакал в мадьярской кавалерии рядом с Шандором Петефи и снес саблей немало голов, хотя мог бы, будучи графом, жить и поспокойнее. Остатки его поместья можно найти в Бадачони и теперь, и это как раз он хаживал к той прекрасной шинкарке, о которой Шандор слагал свои чудесные песни…
Ева помнит свою бабушку, Ольгу Кардош: подвижная, хоть и с палкой, старуха в неизменно длинной, широкой юбке и в пестром мадьярском платке. Она знала много старых венгерских песен, таких старых, что и спеть-то их уже никто сегодня не может, эти степные о чем-то жалобы, о цветущем где-то над Тиссой миндале, о бедной, маленькой, несчастливо покинутой родине… Она пела их без всякого сопровождения, хотя неплохо играла на фисгармонии, и ее иссохший от времени, никак не поставленный голос порой достигал пугающей выразительности, возвращая из навсегда ушедшего прошлого не доступную уже сегодняшним душам скорбь и тоску, и наивную, детскую радость. Как глубоко простиралась прежняя жизнь в неизведанность человеческой души! И был еще старый дом, позже перестроенный в скучную загородную виллу, неподалеку от Балатона, с темными некрашенными бревнами внутри, низким потолком, маленькими окошками и каменной крестьянской печью, в которой бабушка, хоть даже и будучи графиней, пекла пышный пшеничный хлеб. Дому было лет двести, и нигде никакой гнили, чему способствовало обилие муравьев, годами впрыскивающих в старое дерево свою кислоту, и бабушка распорядилась не трогать выросший на деревянном крыльце высокий, из бурого садового сора, муравейник. В этом старом доме Ева нашла ответ на таяшийся где-то в отдаленном будущем вопрос: жить надо именно так, не прибиваясь ни к какому течению, не выбирая между правым и левым берегом, не карабкаясь по головам остальных к торчащим на поверхности однодневным вершинам. Жить бы так с бабушкой… и правда, хорошо бы им жилось. Рядом степь с табунами лошадей, и ветер гонит их, ярых до скачки, к серебрящемуся на солнце Балатону, в заросли камыша, где не найдет их ни один пастух, и редкий рыбак заметит из своей плоскодонки, как льнут друг к другу две гривы, прислушается к нетерпеливому ржанью… Вода имеет тут свой особый, степной цвет: золотисто-полынно-песочный, бледно-опаловый, серебристо-голубой, и всегда на редкость прозрачна, на фоне светлого песчаного дна. Неустанная переменчивость игры волн, всевластие света. Стоять на берегу, на песке, и ждать, что вот сейчас проплывет мимо невзрачная лодка, а в ней – он… Да почему же непременно мимо? Но как-то иначе Ева себе это не представляет, словно загадано ей в судьбе напрасно и безответно кого-то ждать. Да было бы наверное ужасно скучно получить все сполна и больше ничего уже не желать. Лучше уж пусть будет так: мимо.
16
Когда умерла бабушка, Ева была в Америке и не почувствовала никакой особой потери: ничто не отзывалось там на ее прежнее, юношеское, вопрошающее любопытство, словно и не было у нее никакого детства, а сразу так – занятая собой старость. Назойливый круговорот университетской текучки, встречи, знакомства… и так мало во всем этом тебя самого. Да ты тут, похоже, никому и не нужен. Застывшее навек приспособление себя к делу, вывернутость наизнанку остатков души, парадная натянутость нескончаемого умирания, механически снимающего с себя безвкусные копии, громкоголосие пустых слов. И даже сама природа здесь как неживая, измотанная и уставшая, заранее сникшая перед необходимостью уступить перенаселенной негритянской трущобе и небоскребу, да, приговоренная. Чужая. Не смотреть бы на эти выпирающие из пустынной равнины скалы, поставленные здесь монументами индейским человеческим жертвоприношениям. И даже рассветы над океаном, и те окрашены чьей-то мертвой рукой, неподъемно рухнувшей вместе с кричащими вразнобой красками в зыбкость распластанных до горизонта волн. Куда еще отсюда плыть? Тут кончается свежесть Европы, с ее неизбежной обращенностью на восток, в Россию, в сибирское неоглядье будущего. Тут обустраивается, со всей категоричностью выжженного рассудком ума, приготовляющая себя к смерти культура: иллюзия физического бессмертия. Отсюда ползет на весь мир параноидальная мечта о захвате всех ресурсов, и эта зараза гложет и грызет одного американского президента за другим, чтобы подавиться наконец бордельным продуктом африканского осеменения, посаженным на два срока в Белый, такой еще белый дом. Вид этого римского купола оказался роковым для возникшей было как призыв к жизни американской лирики, написанной, правда, по-русски, по-бродски: оледенило глаз, сдавило аорту, выскребло на расстоянии смысл происходящего. Да что там, Йося Бродский, он-то успел пожить по-человечески в архангельской ссылке, а без нее так бы и остался переводчиком. В зэковском ватнике, с надеждой стать русским. Жаль, было много у него друзей, они-то и не допустили до такого. Позаботились об Америке, о нобелевке, о профессуре, о черт знает чем, только бы не стало на Руси скромно отдающего себя Музе, самодостаточного голоса. Не надо скромно, надо не скромно, что б аж гудело и звенело в вашингтонском дымоходе. Дыму, дыму! Глядишь, и сам незаметно сгоришь. Был такой несчастливый жид Бродский.