Меч Михаила
Шрифт:
13
В заброшенном парке перед бывшим дворцом культуры, все еще по-свойским называемом Карлушей, в честь когда-то властвующего здесь Карла Маркса, стали собираться по вечерам решительные, озлобленные, готовые с кем-то немедленно расправиться люди. Не то чтобы совсем уж голодные или бомжи, но со значительной на жизненные обстоятельства обидой, отравленные несправедливостью, а еще больше – напрасностью что-либо о сути происходящего разузнать. А суть, эта великая, многорукая чародейка на продуваемых инфляционным ветром пустырях, одна и только одна: грабеж средь бела дня. Грабь, пока тебя самого не ограбили. Оно, конечно, такое уже сколько раз бывало и раньше, царя в русских головах уже сто с лишним лет как ни у кого нету, и всякий раз революция пробирается в ни о чем не подозревающую жизнь в чистеньком, для новорожденного, чепчике и не загаженных пока что пеленках, да, пока еще не окровавленных. И такая при ней, революции, милая сердцу колыбельная, убаюкивающая даже самых не сонливых, и петь ее поручено всем вместе, в один голос. Сочинитель же революционной музыки и пламенных слов всегда анонимно упасен от судопроизводства истории, предъявляющей счет только исполнителям, дружно врубающим штык в спину соседа. Эх, сосед! Он ведь тоже теперь тут, тусуется после безденежного рабочего дня в полутемном, промозгло сыром парке, назло, быть может, самой погоде. Стоят, мерзнут, матерятся.
Дмитрий
Интересно, интересно.
Протоптав кратчайший путь к заснеженной сцене, Женька лезет по скользким ступеням, и какой-то карманный фонарик высвечивает для него место посередине, и те, что внизу, недоверчиво и дружно гудят: откуда этот рыжий. А он им – слово. Басовитое, уверенное, сердечно хватающее. И не собьется ведь, зараза, не дрогнет. Даже завидно, хоть Женька почти что родной брат. Кивают, хлопают, возбужденно кудахчут. Теперь-то они знают все: городская дума никакой не гарант, но в суд подавай хучь сейчас, теперь это твое личное дело, а все, что уплыло – уже не твое. Уплыли квартиры, дачи, машины и даже собранные на собственные похороны гроши… теперь ты свободен, светел и чист, сведя все запасы к себе самому, и так это непривычно, так страшно. Вчера еще суетились в «Европейском престиже» разборчивые вкладчики, вносили и снимали, а сегодня утром – закрыто. Звони, пиши, да хоть выломай эту проклятую дверь: банк как ограблен. Кинулись было на частные квартиры работников банка, а те пусты, и в розыске никаких новостей, милиция только посмеивается: знали ведь, куда свои деньги клали. Ну, допустим, знали, но ведь так хотелось чего-то человеческого, чтоб согревало и ласкало, посреди вечной, проклятой зимы. Хотелось пожить. Пожить, как люди живут, как хотя бы этот чукча Абрамович.
– Друзья! – сквозь снежную крупу и промозглость ноябрьской темноты выкрикивает в неуютное пространство парка Женя, – Давайте все вместе надеяться! Мы выиграем судебный процесс, вот увидите! Вернем нажитое! А негодяев ждет тюрьма!
Ему вяло хлопают, карманный фонарик чертит в темноте зигзаг и вляпывается в заранее распечатанный текст резолюции, и несколько десятков подписей теснятся уже на припорошенном снежной крупой листе. Вот так, оперативно и своевременно.
Домой пошли вместе, и Женя угощает по дороге дорогими сигаретами, хоть сам и не курит, и зажатый под мышкой портфельчик наводит Диму на мысль о недоступной ему самому предприимчивости, и хочется ему пожать брату руку.
Иметь такого брата, да еще в такое смутное время, куда важнее, чем получить от матери выжатый из библиотечного безденежья «капитал»… кстати, наполовину уже пропитый. Идешь с утра в областную библиотеку, и там же, за углом университетского корпуса, берешь у торгующей картошкой бабы кока-колу домашнего разлива, неспеша потягиваешь, сев на грязный перевернутый ящик, проходишь, взбодренный, в читальный зал, тащищь, едва не роняя на пол, оставленную со вчерашнего вечера стопку книг. Книги тут старые, часто подпорченные, с никчемными записями на полях и следами губной помады. Читают студенты и всякие бездельные недоучки, серьезные же имеют все это дома. Не стать ли, кстати, библиотекарем? Хоть и бабское это дело. Дмитрий неспеша озирается по сторонам: расточительно просторный зал с высоким лепным потолком и бронзово-хрустальными люстрами, бросающими на белизну стен отсветы какой-то другой, куда более приличной, чем эта, прошлой жизни. На стенах портреты: далекие, неузнаваемо чужие лица, изобличающие проницательную
Расстрелять!.. повесить!.. сгноить!.. Дать наконец понять всем – всем, всем, всем! – что нет более надежного и продуктивного воспитания, чем массовый террор. А это – отрицание индивида как реальности.
Как все-таки шумит в голове, дряной самогон, а может, погода… Высокие, под самый потолок, окна, на подоконниках вечно цветущие, как из бумаги, фиалки: фиолетовые, розовые, белые. Узамбарские… черт с ним, с названием. За окнами серость и сырость, то ли дождь, то ли туман… да вот уже и снег, а впереди еще декабрь… Голова валится, будто и не своя, на раскрытую книгу, настольная лампа греет подставленную щеку, ноги упираются в соседний стол, и нет в мире ничего лучше, как спать… просто спать. Хотя ничего интересного последнее время Диме не снится, все какая-то суета и беготня. Будто бы и не выпускали его из психушки, ведут, как и раньше, историю болезни… он как-то тайком прочитал, когда отлучилась с вахты медсестра, аж зачитался: неужто все это про него? За самовольное чтение его тогда наказали, вкололи сверхсрочную дозу и не дали к обеду киселя. Узнать что-то о себе. Насколько мала в этом у человека потребность, не стоит и говорить: не знаю и знать не хочу. Стадо. Всхрапнув и прокашлявшись, Дмитрий листает дальше: главы, главы… и не добраться никак до конца. Там, в самом конце, непременно должно же стоять: почему? Почему на сломе могучего пушкинского века история зарядилась такой ничтожной, гороховой безделицей: растащить все и продать. В чем же тогда русская мощь? Чтобы вот так, в считанные дни и даже часы, отказаться от всех честных правил. Переиначить вековую мечту о воле в неистощимую ненависть к ближнему, в похоть пролетариев-всех-стран, соединяющихся инстинктом самоистребления. Да не есть ли это сама суть столетия: коллективное самоубийство? И дело не только в пятидесяти или даже ста миллионах официально «ликвидированных», будь то война или лагеря, но в самом образе жизни, больше уже не рассчитанном на человека. Низвести «я» до «мы», постепенно упразднить суверенность и отдельность каждого, и пока не было еще в этом великом начинании неудач. За нами – великие учителя.
Фрейд, Маркс, Троцкий.
Мимо проходит, ища свободное место, Ваня, неуверенно оборачивается: подвинешься? В другой раз не посадил бы рядом, а тут сгреб на сторону книги, прокарябал по паркету стулом. Уселись. И какая-то придирчивая, язвительная обида прожигает, как раскаленным шилом, сгустившийся от чтения туман диминых мыслей: Ваня теперь студент, а ты… так и будешь таскаться всю жизнь по библиотекам, самообразовываться. Сказали же, когда пытался сунуть документы в политех, что с таким диагнозом… короче, социально опасен. Сидят, листают, каждый свое. А день короткий, в четыре уже темнеет, снежная слякоть за окном. Уйдешь отсюда – и пропадешь. В шесть закрывают буфет, а там – беляши, чебуреки, ватрушки, как на приличном вокзале. Жаль, растратил с утра мелочь… но у Вани есть, и можно ведь прямо на вокзал, в семь открывают «Вавилон», приятное место. Сдали книги, пошли.
14
В «Вавилоне» кормятся в основном иностранцы, и не потому, что здесь готовят приличнее, чем в других местах, а по причине близости этого заведения к университетским общагам, куда расселяют, согласно статусу страны и длительности пребывания в вузе, негров, арабов, китайцев, а также приблудившихся к русскому языку европейцев, более или менее знакомых с приемами идеологической и телесной самообороны. Ходят сюда не только поесть или снять на ночь покорное чужое тело, но также ради особого, разом наполняющего всех чувства интернациональной общности: оно всё тут, мировое сообщество. Посмотришь и ахнешь от недоумения: араб сидит рядом с американцем и оба пьют настоенное на местных перестроечных крысах всамделишное баварское пиво, которое тут вдвое дороже, чем в соседнем киоске, и назойливо черно-белый арафатовский шарф вполне годится, чтобы утереть им измазанный кетчупом рот или высморкаться, демократично и при всех, зря что ли наши, как вы сами в этом сознались, сбили налету спичечные коробки двух ваших, вами же взорванных небоскребов… нет, все-таки пить гитлеровское пиво куда лучше, чем назначать на завтра одиннадцатое сентября. Американец приехал неделю назад и уже думает жениться, ну, на этой, как ее там… и араб советует ему, справа-налево, брать сразу двух, одну помоложе, а другую постарше, но это американцу дороговато. И как своему лучшему другу он признается арабу: дороговато нанимать домработницу, повариху и шлюху, разумнее получить услуги бесплатно, от законной жены, которой так хочется почему-то в Америку. Очень полезное для американца желание, ну прямо как нефть или газ: хватает на весь срок пребывания в этой дыре, а потом ту-ту, и уже без жены. Араб советует все же взять шлюху-повариху-уборщицу с собой и там толкнуть в соседний гарем, да хоть бы и какому-то негру, который пока еще не в тюрьме. А это правда, что девяносто пять процентов американских блэк уже сидят? А что с оставшимися пятью процентами? Прут в обамы. Зубастая обамиха загораживает широким задом проход в Белый дом: не обрезан, не суйся.
Игристое, на дохлых крысах, вавилонское пиво.
Сели за столик, заказали, что подешевле. Рядом за таким же клеенчатым столиком одновременно чирикают штук десять кругломордых китайцев, едят нафаршированные рисом и жгучим перцем собачьи кишки, по-домашнему. Хорошая Россия страна, глупая. Тут столько всего растет, столько всего жужжит, копается в навозе и плодится, и все это для китайца полезно и съедобно, не говоря уже про уссурийских тигров, этот клад китайской потенции. Запомни: сделано в Китае всё. Сибирь тоже сделана в Китае.
Принесли курицу с корейской морковью и грибами, подсушенные тонко нарезанные булки, солоноватую газированную воду. От воды потом будет полная в животе неразбериха, лучше напиться из вод крана в заваленном окурками и скомканной бумагой туалете, да хоть из унитаза. Поваром тут кореец Ан, в свободное время обучающийся в политехе, и у него есть сестра, тоже Анша, такая же, как и он, кругло-миловидная и безропотно работящая, да, очень съедобная… Ваня принимается описывать этот корейский деликатес с такой неподдельно безысходной тоской, что Дима начинает сомневаться даже, не сходит ли он по этой фарфоровой кукле с ума, а ум – это, возможно, самое последнее, за что еще можно в этой жизни уцепиться.