Меч Михаила
Шрифт:
– Да ты бы на ней женился что ли…
– Я, что, того? – Ваня крутит у виска пальцем, – Да и бабушка не разрешит, ни при какой погоде. Бабушка у меня главнее всякого начальства, хотя на вид серенькая такая мышка, старушонка под восемьдесят. Говорит: расы нельзя смешивать.
– Она у тебя что ли расистка?
– Да, интернациональная расистка.
– Это как?
– А так, чтобы каждый сидел у себя дома и не совался к соседу, иначе все кончится свалкой и мультикультурной групповухой…
– Так ведь уже, кажется…
– Пока еще не уже, но надо к этому готовиться.
– И что же Анша?
– Приходит, когда бабушка на даче, покорно ложится. Ты бы видел это фарфорово-статуэточное
– Тогда женись на бабушке.
Хохотнули.
– Да ты посмотри, кто там… – растерянно, не чуя в горле слов, бормочет Дима, уставясь на дальний, возле самой стойки, столик. Вдоль стойки круглые, на высокой ножке, табуретки-поганки, все заняты, спины сидящих заслоняют расставленные по прилавку пивные кружки, и как же не узнать кирпично-рыжий женькин бобрик: браток! Сбоку на него то и дело наезжает готовая вот-вот свалиться, очень прилично одетая дамочка с белокурой, не по погоде, сияющей фрисюрой, и Женька запросто лапает королевскую, в перламутровом бархате, талию, попутно чмокая принцессу в голое на вырезе плечо.
– Пойдем, разузнаем… – неуверенно предлагает Ваня, кидая в тарелку испачканную в корейском соусе салфетку. Но Дима молча берет его за локоть, сажает обратно за стол. Сначала надо присмотреться, принюхаться. Жаль, нет больше мелочи, а то бы еще пива. Снова подходит кореец Ан, не надо ли чего. Большой палец у него забинтован, ножи что ли на кухне слишком острые… нет, цапнула на улице собака, уразумела, тварь, что он кореец и жрет собачатину, разит ведь от него. И ты ее за это не съел? Пока еще нет. Приносит пиво и тарелку маринованной моркови. Морковь повышает мужскую потенцию. Согласились.
По залу идет, цепляясь на ходу за спинки стульев, девка лет двадцати, обычно отирающаяся у входа в «Вавилон» и не отказывающая никому, в грязном желтом пальто и расстегнутых сапогах, из которых торчат худые, в полуспущенных чулках, ноги, с догоревшей до пальцев папиросой, бледная и безумная. Кто-то сует ей десятку, другие матерятся ей вслед, и один вполне скучный и нормальный дядя с чемоданом и дорожной сумкой просит девку что-нибудь спеть, и та в самом деле поет, похабно перевирая пугачиху, к большому удовольствию дяди и всех остальных, и ее немытая когтистая лапа еле удерживает сбрасываемую со столов мелочь.
Продолжая путь к стойке, девка несколько раз останавливается, нисколько не скрывая, что ее вот-вот стошнит, и многие торопливо передвигают стулья, уступая ей дорогу. Но вот, добралась… стоит, покачиваясь, щурится: куда бы свалиться… да прямо на этого, рыжего! Повиснуть, распластаться, не волочить больше за собой неподатливые ноги… но оступилась, врубившись мордой в деликатно надушенную фрисюру, тут бы и проблеваться… Но есть еще какая-то в мире справедливость, есть к тому же не дремлющие на своем высоком посту ангелы-хранители: облеванным оказывается лишь перламутровый бархат вечернего платься, тогда как все остальное – голое, в вырезе, плечо, тонкие, с дорогой сигаретой, пальцы, медальонный профиль – остается сухим. Женька, понятно, шарахнулся первый, успел, и его ничуть даже не задело. Сорвал с плеча подскочившего Ана вафельное полотенце, выплеснул на него полкружки пива – и ну оттирать с бархатного подола блевотину, и резво так, словно специально этому учился. «Способный у меня братишка, – не без удовлетворения думает Дима, пробираясь между столиками к стойке, и почему-то вспоминает где-то вычитанное, давно вышедшее из употребления слово, – лепый такой, умелый!» Теперь бы и посмотреть на эту дамочку сблизи, что за кукла.
Таких своеобразных, единично произведенных природой лиц Дима раньше
Ну вот, оттерли пятно, теперь только скинуть все это с себя, да и выбросить. Да хоть бы и отдать вечернее бархатное платье проклятой вокзальной девке. Обидно только, что так, ни за что, оказаться при всех облеванной… и почему это выпало именно ей, наследственной, от австро-венгерской бабушки, графине?
– Ева Дюк, из Амстердама, – почти без акцента представляется она после того, как Дима назвал себя женькиным братом, – Как дела?
Ну почему именно дела? Помялся, промолчал. А Женька суетится рядом, зыркает на брата, как бы тот чего лишнего не сбрехнул. Дмитрий хоть и старше почти на четыре года, но по уму, как полагает Женька, совсем подросток. Но нет, кажется, обошлось… только помогает Еве слезть с высокой табуретки, поддерживает под локоток. Идут к оставленному столику, и Женька нехотя плетется за ними, на ходу прокручивая в уме все возможные варианты обхода неизбежного между членами семьи разговора о деньгах.
– На какие-такие шиши ты, десятиклассник, водишь в «Вавилон» иностранных графинь?
– Все очень просто: это она меня сюда водит. И нафига мне с тобой по пустякам спорить, у меня завтра контрольная по информатике…
– Ладно, убедил.
Сидя напротив, Ева молча изучает Диму, словно прощупывает: пялится, как на какой-то занятный, под стеклом, экспонат, вертит туда-сюда головой на тонкой девичьей шейке, курит, стряхивает мимо пепельницы медленно отрастающую раскаленную полоску, и в ее черных, диковатых глазах опасно тлеет настырное, жадное до веселья любопытство. Так бы и самому на нее разок зыркнуть, не таясь… но больно уж жжет эта вбуравленная в глаз перечная чернота, жжет и кусается. И Дима только расплывчато улыбается, позволяя разливаться по телу странной нервозной теплоте, как при насморке или простуде. Взять бы такую… да за что же ее, такую, взять? Наконец, словно закончив придирчивый медицинский осмотр, Ева удовлетворенно кивает Диме, закуривает новую сигарету, неожиданно ослепляя его жумчужностью улыбки.
– Твое молчание агрессивно, – уверенно заключает она, глядя ему прямо в глаза, – Ты очень агрессивный человек и сам поэтому всегда защищаешься, всегда настороже. Но я психолог, и могу тебе помочь.
Она, видите ли, психолог, много такого дерьма видел Дима в психушках! Он разочарованно хмыкает, вот еще, ученая сука. Ну, хороша собой, ну и что? Поиметь и выбросить, а еще лучше – изнасиловать, да, пожалуй, и придушить напоследок подушкой… «А я и в самом деле, агрессивен, так оно и есть…» Но чтобы кто-то еще об этом знал, это недопустимо. Откуда ей, этой облеванной бляди, знать о затмевающей Солнце, мертвой и холодной Луне, повязавшей Диму щупальцами своего фальшивого света? Это его и только его великая тайна, его смертельная, на всю жизнь, болезнь. И все, что он уже усвоил в библиотеках и что еще предстоит ему усвоить, все это пойдет, единственно, на прикрытие этой его тайны. И надо, чтобы другие помогали ему в этом, чтобы верили в него.