Меченосцы
Шрифт:
Там, когда они добрались до опушки спыховского леса, дождь прекратился, и тучи засветились каким-то странным желтым светом. Стало светлее, и глаза Зигфрида потеряли свой необычный блеск. Но тогда напало на Толиму другое искушение. "Велели мне, — говорил он себе, — проводить этого бешеного пса до границы. Вот я его и проводил. Но неужели же ему суждено уехать без мести и кары, этому мучителю моего господина и его дочери? Не было ли бы хорошим и угодным Господу поступком убить его? А что, если я его вызову? Правда, у него нет оружия, но ведь всего в одной миле отсюда, в Варцимовском поместье, дадут ему какой-нибудь меч — и я смогу с ним драться. Бог даст — повалю его, а потом дорежу, как полагается, а голову зарою в навоз". Так говорил себе Толима и уже, с аппетитом поглядывая на немца, стал шевелить ноздрями,
— Вот наша граница. Тут недалеко и до вашей. Поезжай же, и если совесть тебя не замучит и гром Божий не поразит, то от людей тебе не грозит ничто.
И, сказав это, он поворотил коня, а Зигфрид поехал вперед, с каким-то дико окаменевшим лицом, не произнеся ни слова и как будто не слыша, что кто-то говорил с ним.
И он ехал дальше, уже по более широкой дороге, как бы погруженный в сон.
Краток был перерыв в грозе, и недолго длилось прояснение погоды. Снова стемнело так, что, казалось, спустился вечерний мрак, и тучи спустились низко, почти касаясь леса. Сверху спускался зловещий сумрак и как бы нетерпеливое шипение и ворчание громов, которые сдерживал еще ангел бури. Но молнии уже поминутно ослепительным блеском освещали грозовое небо и испуганную землю, и тогда видна была широкая дорога, идущая между двух черных стен леса, а на ней одинокого всадника. Зигфрид ехал наполовину без памяти, терзаемый лихорадкой. Отчаяние, грызущее его душу со времени смерти Ротгера, злодеяния, совершенные ради мести, угрызения совести, страшные видения — все это уже давно до такой степени помутило разум его, что он с величайшими усилиями боролся против безумия, а минутами даже ему уступал. Но трудный путь под железной рукой чеха, ночь, проведенная в спыховском подземелье, неуверенность в своей судьбе и, наконец, этот неслыханный, почти нечеловеческий подвиг милосердия и сострадания, поразивший его, — все это издергало Зигфрида окончательно. Иногда мысли его застывали, и он окончательно терял представление о том, что с ним происходит, но потом снова лихорадка будила его и в то же время пробуждала в нем какое-то глухое ощущение горя, отчаяния, гибели, ощущение того, что все уже минуло, погасло, кончилось, что наступил какой-то предел, что вокруг него ночь, пустота и какая-то страшная бездна, наполненная ужасом, и к этой бездне он все-таки должен идти.
— Иди, иди, — прошептал вдруг над его ухом какой-то голос.
Он обернулся — и увидел смерть. Сама в образе скелета, сидя на скелете коня, ехала она рядом, белая, позвякивающая костями.
— Это ты? — спросил меченосец.
— Это я. Иди, иди.
Но в тот же миг он заметил, что с другого бока у него тоже есть спутник: совсем рядом с ним ехало какое-то существо, телом похожее на человека, но с лицом нечеловеческим: у него была звериная морда с торчащими ушами, Длинная, покрытая черной шерстью.
— Кто ты? — спросил Зигфрид.
Тот вместо ответа показал ему зубы и глухо заворчал. Зигфрид сомкнул глаза, но тотчас услышал еще более громкий стук костей и голос, говорящий ему в самое ухо:
— Пора! Пора! Спеши! Иди!
И он ответил:
— Иду…
Но ответ этот прозвучал так, словно его произнес кто-то другой.
Потом, как бы понуждаемый какой-то непреодолимой внутренней силой, он слез с коня и снял с него высокое рыцарское седло, а потом уздечку. Спутники его, тоже сойдя с коней, не отступали от него ни на мгновение — и отвели с середины дороги на край леса. Там черный упырь наклонил для него сук и помог привязать к нему ремень уздечки.
— Спеши, — прошептала смерть.
— Спеши, — прошумели какие-то голоса в вершинах дерев.
Зигфрид, точно во сне, продел конец ремня в пряжку, сделал петлю и, став на седло, которое перед тем положил возле дерева, накинул петлю себе на шею.
— Оттолкни седло… Готово! А!
Отброшенное ногой седло покатилось на несколько шагов — и тело несчастного меченосца тяжело повисло.
Одно мгновение ему казалось, что
В этот миг гроза разбушевалась с неимоверной яростью. Молния ударила в середину дороги с таким грохотом, точно земля поколебалась в своих основах. Весь лес наклонился под вихрем. Шум, свист, вой, скрип стволов и треск ломаемых ветвей наполнили глубину его. Волны дождя, гонимые ветром, заслонили окрестность, и лишь во время кратких кровавых молний можно было видеть дико качающийся над дорогой труп Зигфрида.
На другое утро по той же дороге ехала довольно большая кучка всадников. Впереди ехала Ягенка с Сепеховной и чехом, за ними шли возы, окруженные четырьмя слугами с арбалетами и мечами. Возле каждого возницы тоже лежали копье и топор, не считая окованных железом вил и другого оружия, нужного в дороге. Все это было нужно как для обороны от диких зверей, так и от разбойничьих шаек, которые вечно шныряли возле орденской границы и на которых горько жаловался великому магистру Ягелло и письменно и на съездах в Ратенжке.
Но с крепкими людьми и хорошим оружием можно было их не бояться, и потому все ехали уверенные в себе и без всякого страха. После вчерашней грозы настал чудесный день, свежий, тихий и такой ясный, что там, где не было тени, глаза путников щурились от слишком сильного блеска. Ни один листок на деревьях не шевелился и с каждого свешивались крупные капли дождя, отливавшие радугой в лучах солнца. Среди сосновых игл, казалось, сверкали брильянты. От ливня образовались на дороге маленькие ручейки, которые с веселым журчанием текли к более низменным местам, образовывая порою маленькие озера. Все вокруг было мокро, но улыбалось в утреннем свете. В такие утра радость охватывает и человеческие сердца, и потому возницы и слуги тихонько напевали, удивляясь молчанию, которое господствовало среди едущих впереди.
Они же молчали, потому что душу Ягенки томила тяжелая тоска. В жизни ее что-то кончилось, что-то сломалось, и девушка, хоть и не очень умевшая размышлять и обстоятельно уяснять себе, что в ней происходит, чувствовала, что все, чем она до сих пор жила, увяло и погибло, что развеялась в ней всякая надежда, как развеивается над полянами утренний туман, что от всего придется отказаться, все бросить, обо всем забыть и начать как бы совершенно новую жизнь. Она думала, что если даже жизнь эта, по воле Божьей, не будет совсем плохой, то все же может быть только грустной и уж во всяком случае не такой хорошей, как могла быть та, которая только что кончилась.
И непомерная грусть сжимала ее сердце при воспоминании об этой раз навсегда прекратившейся жизни, и на глаза набегали потоки слез. Но она не хотела плакать, потому что и без того чувствовала, в придачу к той тяжести, которая томила ее душу, еще и стыд. Лучше бы ей было не уезжать из Згожелиц, только бы не возвращаться теперь из Спыхова. Потому что она не могла скрыть от самой себя, что приехала сюда не только потому, что не знала, как быть после смерти аббата, и не только потому, что хотела отнять у Чтана и Вилька повод к нападению на Згожелицы. Нет. Знал об этом и Мацько, который тоже не по этим причинам брал ее с собой, знает, конечно, и Збышко. При этой мысли щеки ее вспыхнули и горечь наполнила сердце. "Не была я достаточно горда, — говорила она себе, — и вот теперь получила то, чего добивалась". И к ее горю, к неуверенности в завтрашнем дне, к мучительной тоске и к безграничному сожалению о минувшем прибавилось чувство унижения.
Но тяжелые мысли ее прервал какой-то человек, поспешно шедший навстречу. Чех, зорко следивший за всем, поехал к нему навстречу и по арбалету, лежащему на плече человека, по мешку из барсучьей шкуры и по перьям сойки на шапке узнал в нем лесника.
— Эй, ты кто? Стой! — крикнул он, однако, для верности.
Человек поспешно приблизился и с подвижным лицом, какое всегда бывает у людей, которые хотят сообщить что-нибудь необычайное, закричал:
— Впереди человек висит над дорогой.