Мечтавший о солнце. Письма 1883–1890 годов
Шрифт:
Тем не менее я, со своей стороны, соглашусь с тем, что ты сочтешь наилучшим.
Как видишь, я не стремлюсь к прекращению дел с тобой, я только сообщил тебе, что, по-моему, эти рисунки тоже полезно показывать по мере того, как я их посылаю.
Касательно того, что ты написал о Мари, – полагаю, когда продолжение оказывается невозможным, не следует забывать кое о чем.
А именно: если женщина тебя любила и что-то чувствовала к тебе, а ты к ней, дни такой любви – большое счастье в жизни. Красива эта женщина или уродлива, молода или стара, достойна или не очень – все это имеет к ним лишь косвенное отношение. Дело только в том, что вы любили друг друга. Теперь, при расставании, не гаси этого и постарайся не забыть и не своевольничать; нельзя, чтобы казалось, будто у женщины было много обязательств перед мужчиной; расставаться надо
Что до меня, я считаю – и, полагаю, это отчасти, возможно, относится и к тебе, – что у меня было недостаточно опыта с женщинами. То, чему нас учили в юности относительно них, никуда не годится, это точно, это совершенно не соответствует природе вещей. И если нужно научиться чему-то на собственном опыте, было бы очень приятно, если бы люди были хорошими и весь мир был бы хорошим и т. д. – да, действительно, – однако мне кажется, что с годами приобретаешь опыт, что мы сами не годимся никуда, как и весь мир, где мы лишь пылинки, а мир не годится никуда, как и мы сами; прикладываешь ли ты все силы или проявляешь больше безразличия, все равно получается нечто другое – выходит по-другому, – не так, как хотелось. Впрочем, не важно, как обернется, лучше или хуже, счастливее или несчастливее, делать что-то лучше, чем не делать ничего.
Словом, если только постараться, как говорит дядя Винсент, и не вырасти жесткой, упрямой дубиной, можно даже стать таким хорошим, каким ты хочешь. Его благородие преподал этот мудрый урок дочери К. М.
Ну что ж, кланяюсь.
В твоем письме о Милле есть хорошие места, они лучше по сравнению с тем, что ты говоришь о Лермите, свою симпатию к которому, думается, ты спокойно можешь сохранить. Не слишком углубляйся в это совершенно бесплодное переливание из пустого в порожнее относительно того, кто первый, кто второй и т. д., это не что иное, как вздор и глупость. Тех, кто этим занимается, вполне достаточно, будь же одним из тех, кому очень нравится и Милле, и Лермит, и не будет повода ломать себе голову над тем, кто лучший, первый, – они оба выше общего уровня.
Какой смысл сравнивать Рембрандта с Николасом Маасом или Вермеером – какая чушь – оставь это.
О Милле я должен спросить еще вот что: как ты думаешь, Милле стал бы Милле, если бы жил бездетным и без жены?
Он легче находил вдохновение и чувствовал простых людей лучше и глубже, потому что сам жил как семья рабочего, но с бесконечно большим чувством, чем простой рабочий. Милле принадлежит изречение: «Бог благословляет большие семьи», и это его мнение согласуется с его жизнью. Смог бы Милле сделать это без Сансье? Может быть, и нет. Почему Милле порвал с людьми, которые сначала были его друзьями и от которых он как-никак ежегодно получал денежное пособие? Сансье говорит об этом достаточно, чтобы показать: дело в том, что они считали и самого Милле, и его работы чем-то посредственным и тем досаждали и себе, и Милле; в общем, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить. И все-таки Сансье не описывает подробно те дни, словно понимает, что сам Милле считал то время ужасно тягостным и предпочитал о нем не вспоминать. В одном месте Сансье говорит, что, когда Милле думал о своей первой жене и скудной тогдашней жизни, он обеими руками сжимал себе голову, показывая, что на него снова обрушились великая тьма и невыразимая тоска того времени. Во второй раз семейная жизнь удалась ему лучше, но он больше не был с теми же людьми, что вначале.
Дружище Раппард,
спасибо Вам за письмо, которому я был очень рад. Мне приятно, что Вы нашли кое-что в моих рисунках.
Не буду вдаваться в банальности относительно техники, но предвижу, что именно тогда, когда я стану сильнее, чем сейчас, в том, что назову выразительностью, люди не меньше, а больше, чем сейчас, будут говорить, что у меня нет техники. Следовательно, я полностью согласен с Вами: то, что я сейчас говорю в своих работах, я должен говорить еще убедительнее – и я работаю изо всех сил, чтобы укрепиться в этом отношении, но что тогда широкая публика поняла бы лучше – нет.
Это, на мой взгляд, все-таки не отменяет рассуждений доброго человека, который спрашивает о Вашей работе, «рисует ли он за деньги», это рассуждения мозгоклюя [2] , поскольку данное разумное существо считает аксиомой, что самобытность мешает зарабатывать деньги своим творчеством.
Желание и дальше выдавать это за АКСИОМУ, поскольку в качестве теоремы оно решительно недоказуемо, – это, как уже сказано, обычный трюк мозгоклюев и ленивых иезуитиков.
2
Ван Гог использует здесь и еще несколько раз в этом письме производные от грубого слова, относящегося к обсценной лексике. Это встречается в его письмах крайне нечасто, можно сказать, что в целом для его речи, по крайней мере в эпистолярном жанре, употребление обсценной лексики скорее исключение. – Примеч. ред.
Думаете, я не придаю технике никакого значения и не стремлюсь к ней? На самом деле придаю – но только в такой степени – я должен сказать то, что хочу сказать, – и в том, что мне еще не удается или удается недостаточно, и я работаю над этим, чтобы совершенствоваться. Но мне плевать, согласуется ли мой язык с языком этих разумников. (Вы знаете, Вы проводили сравнение: если у кого-то есть что сказать – полезное, верное, необходимое – и он скажет это в выражениях, которые трудно понять, много ли будет толку и для оратора, и для слушателей?)
Хочу остановиться на этом – именно потому, что часто сталкиваюсь с довольно любопытным историческим явлением.
Поймите меня правильно: если слушатели знают только один язык, то нужно, само собой, говорить на родном языке слушателей, разумеется, не соглашаться с этим будет нелепо.
Но вот вторая часть вопроса: допустим, человек, которому есть что сказать, говорит на языке, от природы знакомом слушателям.
Тогда это явление всякий раз будет раскрываться в том, что если говорящий истину недостаточно владеет ораторским искусством и приходится не по вкусу большей части слушателей, то – да – его выставят «косноязычным» и из-за этого будут презирать.
Ему еще повезет, если найдется один, от силы несколько наученных им, кто благодаря этому может слушать его не ради ораторских тирад, а как раз наоборот – ради истины, пользы, необходимости этих слов, которые их просвещают, расширяют их горизонты, делают их свободнее и разумнее.
А теперь художники: разве цель и высший предел искусства – причудливые пятна цвета, затейливость рисунка, называемые превосходной техникой? Конечно нет. Возьмем Коро, Добиньи, Дюпре, Милле или Израэльса – несомненно, великих предшественников, – их творчество лежит ЗА ПРЕДЕЛАМИ КРАСКИ и так же отличается от творчества модных художников, как ораторская тирада (например, какого-нибудь Нумы Руместана) – нечто совсем иное, чем молитва или хорошее стихотворение.
Работать над техникой, следовательно, НУЖНО постольку, поскольку ты должен лучше, точнее, глубже сказать, что чувствуешь, но чем меньше суесловия, тем лучше. А остальным заниматься не нужно.
Почему я все это говорю – думаю, я заметил, что Вам иногда не нравятся Ваши же вещи, которые, по-моему, хороши. На мой взгляд, Ваша техника лучше, чем, например, у Хавермана, потому что в Вашем мазке зачастую есть что-то своеобразное, заметное, обоснованное и искомое, а у Хавермана – бесконечные условности, которые всегда напоминают о мастерской, а не о природе.