Мельчает
Шрифт:
– Ко-о-оль, – протянула она вкрадчиво, – а чем ты занят?
– Думаю, – хмуро ответил отец, не отрываясь от потолка.
– А давай я за тебя подумаю, а ты за меня в магазин сходишь?
– У меня очень тяжёлые мысли, Нинуль. Боюсь, ты не выдержишь.
Наверное, сам не планируя того специально, отец учил меня почитанию собственного Дела и служению ему даже в ущерб прочим своим устремлениям. Первый, ещё небольшой, разлад с жизнью настиг меня лет около двенадцати, и причиной ему, как я понял много позже, стало отсутствие этого самого Дела. Я дурел в потугах применить к чему-нибудь килотонны неупорядоченной, бесформенной энергии, но выходил лишь пошлый пубертатный бунт.
Тем летом, незадолго до моего первого круглого юбилея, дед, к которому я традиционно уезжал в деревню на время каникул, испробовав десятки способов склонить меня к огородной повинности, наконец нашёл решение.
– А ну-к, поди сюда, пиздёныш, – сказал он ласково. – Там, на картошке, живут паразиты, ларацкие жуки.
– Колорадские, – поправил я и тут же ощутил подзатыльник.
– Поучи-ка! – сдвинул дед густые до косматости брови. – Так вот. Каждый такой пиздюк стоит рубль. Понял?
– И где их покупают? – изумился я.
– Я у тебя их покупать буду, дуроёб.
Оценив выгодность предложения, я принялся пристально осматривать каждый куст, аккуратно складывая жуков в банку. Когда кусты закончились, жажда наживы только распалилась, и я продолжил поиски на соседском поле, поминутно вскидывая голову и следя, чтобы дед не разоблачил мистификации. Мой трюк был наказан в тот момент, когда, подойдя за платой, я услышал:
– Чужого мне не надо. Иди, сортируй.
Впрочем, оценив изобретательность, хоть и определив её как хитрожопость, дед меня простил. Мы сошлись на половине цены.
Моего деда Ивана, трёхаршинного могучего виллана с военным прошлым, в деревне уважали и боялись даже самые придурковатые псы. Я не осознавал крупности его размеров – все взрослые были одинаково большими. В деревне его называли Полтора-Ивана. Он мог за сорок минут в одиночку переметать стог сена размером с небольшой дом, и у деревенского жителя это вызывало восторг больший, чем у городского – хрустящая скорлупа ореха, зажатого меж ягодиц стриптизёрши.
Человеком Полтора-Ивана был творческим. Он часто сам придумывал имена для вещей и затем простодушно недоумевал, читая растерянность в глазах собеседника, впервые слышащего «рывло» вместо гвоздодёра или «гардеман» вместо самогона. Хотя, по совести говоря, во втором случае, скорее, откликалось брянское происхождение деда, вероятно, и наградившее его смердящий первач столь звучной колоритностью.
Брянский язык вообще, как и прочие диалекты, иногда попадает в цель точнее общерусского. Чего стоит хотя бы «гайно» вместо беспорядка, не говоря уже о «вислике» – обычном висячем замке. Впрочем, для меня, уральского ребёнка, весь учебный год жившего в окружении удмуртов и татар и каждое лето проводящего в сибирской деревне, границы диалектов стёрлись, даже не успев очертиться. Новые рабочие рукавицы, в которых пахала на заводах и огородах вся страна, я мог назвать «баскими верхонками», оставшись понятым как удмуртами, так и сибиряками лишь наполовину. Хотя много лет спустя, варясь в сборной солянке студенческого общежития в Петербурге, я на раз мог отличить сибиряка от уральца, а южанина от сахалинца – благодаря сложному сплетению проглатываемых или, напротив, тянущихся гласных, часто говорящему самому за себя темпераменту и узкогеографическим словечкам. К примеру, «мультифора» присутствует только в сибирском лексиконе, тогда как все остальные называют этот кусок полиэтилена формата А4 не иначе как «файлом» или «файликом».
Но всё это было потом. В детстве же дедовское «Федька, итить твою мать, ты чего там вошкаешься за стайкой!» звучало роднее и понятнее, чем «мороз и солнце».
Громадный мир, который вмещало в себя десятилетнее сердце, переливался необъятными радугами, громыхал жизнью, в секунду замыкался на Мартике, в полдень покинувшем стадо, чтобы прийти домой и, причмокивая от наслаждения, умять за пять минут целое ведро приготовленного бабушкой обеда. Наевшись и помахивая маленьким хвостом, он снова отправлялся к клеверным полям, а цветастый мир распахивался ещё шире – мир надрывающих голос петухов, галдящих гусей и медлительных коров, из которых легко углядеть свою, вон ту, рыжую, с чёрным пятном на лбу. Мы с дедом встречаем её, когда вечером пастух гонит стадо по домам. Дед вынимает из кармана краюшку серого хлеба: «Ну, привет, дорогая, вот, полакомись», – и она, царственно жуя, бредёт за нами, а я поминутно оборачиваюсь – не отстала ли, не потерялась ли среди других – белых, чёрных, пятнистых?..
Итак, в это воскресенье я проснулся в Осинниках, в двадцати минутах от детства. Обратный рейс вылетал к невским берегам поздно ночью, и я, без спешки приняв душ, выписался из гостиницы, добыв на прощание у девушки на ресепшен телефон такси и адрес заведения, где можно позавтракать без риска несварения. Из произнесённого мной юная барышня расслышала только «позавтракать без риска» – кафе оказалось ближе к отделению полиции, чем к представлениям о вкусной еде.
Ограничившись омлетом и оставив на столе вегетарианский борщ и гудроновую отбивную, я захватил кофе, оказавшийся кипятком с запахом растворимых гранул, и загрузился в такси.
На въезде в деревню внутри моих глаз кто-то проявил потерянную плёнку: я узнал гору, на вершине которой располагалось сельское кладбище. У подножия её моё детство тонуло в озере размером с Лох-Несс. На самом деле это был небольшой отстойник у очистных сооружений, из которого я выуживал обед для бабушкиной безымянной кошки, по-собачьи преданной и умной. Чтобы попасть к воде, нужно было подняться на пятнадцатиметровое возвышение между деревней и горой. Двадцать лет назад там водились выдры. День, в который удавалось их заприметить, считался удачным.
Мы остановились на самом краю деревни, у согбенной постройки с заколоченными окнами, и я всучил таксисту несколько сотен со словами:
– Покуришь полчасика?
Он кивнул и утрамбовал комок купюр в карман замазученной куртки.
Вот дом. Мой дом. Строго говоря, назвать его своим я не мог, но чувство дома не признавало смысловых доводов. В конце концов, на то оно и чувство.
Облупившаяся краска наличников, щербатых, как Сталин, придавила дыхание детства. В глазах тоскливо зарябило. Нет, это не мой дом. Это его труп. На месте двуствольной берёзы, посаженной двенадцатилетним отцом, к которой дед каждую весну привязывал банки для сбора сока, выглядывал из-под мёртвой почвы плоский, стёртый пень. Сгнивший забор клонился к земле.
Я осмотрелся вокруг и только в эту секунду понял, что стою на замершей земляной улочке, той самой, что была шире и шумнее Невского проспекта. Её высушили, как изюм. Мятный аромат свежести сменился душной, прелой вонью. Покрытые чёрной пылью редкие углярки бессильно нависали над землёй, едва удерживаясь от падения в тщетных поисках опоры.
Всмотрелся в сторону ручья, в котором полоскала бельё бабушка. Двадцать лет назад там, в поле, жизни было больше, чем в бане, разрываемой распаренными взвизгами на все лады каждый вечер после покоса. Ни коров, ни даже куриц не было видно.