Мельчает
Шрифт:
– Да? На неё, домашнюю, вроде не похоже.
– А она с тревожным чемоданчиком уехала.
– С чем?
– Ты не знаешь, что такое женский тревожный чемоданчик?
Я вопросительно промолчал.
– Федя, когда у баб проблемы с мужиками, они друг к другу с чемоданчиками ездят. – Он пальцами закавычил «чемоданчики» и замер на мне глазами, жуя и предвкушая понимающее мычание или что-то вроде того.
– Ну? А внутри… «чемоданчика»? – передразнил я его жест.
Он по-барски махнул рукой и отчеканил:
– Коньяк, шоколадка, копчёная колбаса и презервативы. –
– Ишь ты! И что, не боишься, что она тебе какую-нибудь заразу принесёт?
– Ты дурак? – воскликнул Кеша. – Во-первых, презервативы – для подруги, а во-вторых, она же их всё-таки взяла!
– Убедительно звучишь. Будто сам этот чемоданчик укладывал.
Я смерил взглядом содержимое наших кружек и решил, что пива с меня достаточно. Мысль моя была перехвачена мгновенно, и Кеша, натужно развернувшись в сторону барной стойки, раболепно проблеял:
– Девушка! Нам бы «Беленькой» на ход ноги! По двести! – и тут же спохватился: – Пятьдесят!
Если верить Кеше, его последнее собеседование на работу проходило в рюмочной. Очевидно, этим объяснялась его проявившаяся не так давно способность мгновенно возникать в рабочее время в любом баре Петербурга. Левое полушарие его отвечало за любовь к пиву, правое – к водке. Свободные от алкоголя зоны занимали женщины.
Как всякий правосторонний гуманитарий, к пиву он питал особые чувства. Во время наших самых первых посиделок он любовно, с чуткой аккуратностью, по стеночке переливал его из бутылки в кружку и нежно тянул: «Вот выпиваешь ты первую кружечку, потом сразу восьмую – и голова светлее, и с девушками общаться проще».
К своим тридцати четырём я выявил не так много жизненных закономерностей, но железно уяснил: пьяницам-интеллектуалам вроде Кеши всегда достаются малопьющие жёны. Или вовсе трезвенницы с неврозами имени бухаря папаши. Видимо, так гармонизируется Вселенная. Как её угораздило промахнуться с этим странным союзом Иннокентия с его новой женой, я не понимал, но держался мнения, что исключение подтверждает правило. В такси по дороге в аэропорт я грел в руке стограммовую стекляшку коньяка и размышлял о том, как бесконечно многолик алкогольный мазохизм.
Переживания по случаю полёта оказались напрасными – ёрш, отполированный коньяком, отключил меня ещё до полного набора высоты. Очутившись в эпицентре землетрясения, я разлепил запесоченные глаза и понял, что источник толчков – долгожданный поцелуй посадочной полосы и колёс шасси. Надо же, подумал я, проспать самый долгожданный и вожделенный поцелуй последних лет.
Человека слева пьяная икота вымотала ещё в Пулково, и теперь он торжественно храпел, возвещая сгущающуюся над Кузбассом ночь.
Пока опорожнялся салон аэробуса, я судорожно рылся в рюкзаке в поисках воды. Сообразив наконец, что бутылка минералки осталась изъятой на пулковском контроле, осунулся и уныло стал считать идущих на выход. Когда взгляду открылась короткая юбка длинной стюардессы, я, почему-то прихрамывая, подошёл к ней и с Кешиной искательностью, вообще-то, не очень мне свойственной, проскулил что-то о стакане воды.
– Конечно, одну секунду, – улыбнулась она, скрылась в хвосте и секунду спустя профигурировала назад с пластиковой бутылкой в руках. Длинные пальцы с улыбчивым френчем протянули воду. «Какое у неё всё длинное, – отметил я, посылая глазам под брендированной шапочкой вялые эротические импульсы, – и улыбчивое».
За бортом начинался вязкий сибирский октябрь. Я вышел из аэровокзала (так он здесь назывался) и подошёл к замызганному по-осеннему такси:
– Привет, шеф! Свободен?
Заскорузлое и ржавое лицо молча кивнуло назад. Я уселся.
– Куда едем? – хрипнул таксист резким, как наждачная бумага, голосом.
– В Осинники.
– Семьст кил'oметров?! – присвистнув, оживился он и, тут же изобразив на щетине муку, шершаво протянул: – Ну не зна-а-аю.
– Полторы, – сказал я.
Он подумал.
– Давай две?
– За две меня и электричка устроит, – не думая, улыбнулся я.
Битком набитый болью, он горько вздохнул и, крякнув, завёл мотор.
Следующий час плотный сибиряк с шахтёрскими руками пришпоривал полудохлую «Приору» и со свойственной местному населению общительностью игнорировал скупость получаемых ответов, беспрестанно выпытывая, «как там дела в Питере».
Узловатая трасса тянулась жвачкой со вкусом Turbo. Казалось, ещё немного, и мы упрёмся в очередную гору, лысую, октябрьскую и серую, с коричневым отливом, увенчанную, как петушиным гребнем, рядком то ли берёз, то ли осин, но – резкий поворот – и перед глазами вырастают громадины уже других, кедровых предгорий. Поворот за поворотом мы чередуем подъёмы со спусками, мягкими, как запах шишковой смолы. Редкие бурундучьи спины мелькают молниеносными полосками вдоль дороги.
Когда слева потянулась К'oндома, я окончательно протрезвел. Этот приток Томи, с обеих сторон ограждённый пышными вереницами деревьев, в детстве казался океаном.
Таксист не умолкал.
– …Я сам тут родился, на во-о-он том берегу, в Ашмарино…
Я вздрогнул. В десять лет вместо «Ашмарино» мне неизменно слышалось «Кошмарино». Таксист кольнул десятилетия не подававшую признаков жизни нейронную связь. Только сейчас я понял, что заключено для меня в этих усеянных таёжной растительностью горных рельефах, наползающих друг на друга, как огромные разноцветные медвежата. Я понял, что никогда не был здесь осенью.
Детство – самая тяжёлая пора. С расстояния лет кажется, что это счастливейшее в жизни время. Но многие ли хотели бы вернуться туда, где при абсолютной свободе духа ограничено каждое движение тела и нет места для решений? Я хотел.
Когда я открыл дверь гостиницы в Осинниках, уже стемнело. Через пятнадцать минут, едва разувшись, я упал на кровать и погрузился в крепкий, стыдный сон.
Обычное моё воскресенье – крайне необщительный и малоподвижный день. На сей раз было иначе. Выйдя из сна, я поймал себя на мысли, что лежу в позе, в которой всегда просыпался отец. Однажды после обеда мама вошла в спальню, где застала его именно так – лежащим на спине, со сложенными под головой руками, в задумчивости глядящим на люстру.