Мельмот скиталец
Шрифт:
Мне было нечего ответить. Увидев это, моя мать удвоила свои старания убедить меня.
— Сын мой, знай я, что мне надо стать перед тобой на колени, чтобы смягчить твое сердце, я бы простерлась сейчас перед тобой на полу.
— О маменька, один вид такого чудовищного унижения способен убить меня.
— Так ты все равно не уступишь… ни признание, стоившее мне стольких мук, ни спасение души, как моей, так и твоей собственной, ни даже моя жизнь ничего для тебя не значат.
Она увидела, что слова ее повергли меня в дрожь, и повторила:
— Да, моя жизнь; в тот день, когда твое непреклонное решение осудит меня на позор, я наложу на себя руки. Если ты решился, то решилась и я; и я не боюсь последствий этого поступка, ибо господь воздаст твоей душе, а не моей за преступление, которое принудил меня совершить мой незаконный сын… Но ведь тебе это все
И она действительно опустилась передо мной на колени. Я попытался поднять ее, она оттолкнула меня и вскричала хриплым от отчаяния голосом:
— Так ты не смиришься?
— Я этого не говорю.
— Так что же ты тогда говоришь? Не поднимай меня с колен, не подходи ко мне до тех пор, пока ты мне не ответишь.
— Я подумаю.
— Подумаешь! Надо решать.
— Я и решил.
— Что ты решил?
— Я стану тем, кем вы хотите меня видеть.
Стоило мне только произнести эти слова, как моя мать упала к моим ногам, лишившись чувств. В ту минуту, когда я пытался поднять ее и не был окончательно уверен, жива она или в руках у меня уже мертвое тело, я почувствовал, что никогда бы не простил себе, если бы довел ее до этого своим отказом и не посчитался с ее последней мольбой.
Посыпались поздравления, благословения, объятия и поцелуи. Принимая их, я чувствовал, что руки мои дрожат, губы холодеют, голова идет кругом, а сердце превращается в камень. Все поплыло как во сне. Я видел, как разыгрывается трагедия, но нимало не задумывался над тем, кто должен пасть ее жертвой. Я возвратился в монастырь. Я понял, что судьба моя решена: у меня не было ни малейшего желания уклониться от нее или не дать ей свершиться. Я походил на человека, который видит перед собой огромный механизм, предназначенный для того, чтобы раздробить его на мельчайшие частицы; видит, как этот механизм приводят в движение. Охваченный ужасом, он взирает на него с таким спокойствием, что его легко можно принять за хладнокровного наблюдателя, который старается постичь действие тех или иных колесиков и высчитать всесокрушающую силу удара. Мне довелось читать об одном несчастном еврее [168] [169] : по приказу короля мавров он был брошен на арену, куда выпустили свирепого льва, который перед этим двое суток не получал пищи. Рев изголодавшегося и разъяренного зверя был так страшен, что заставил содрогнуться даже самих исполнителей приговора, когда они связывали несчастного, который в эту минуту оглашал воздух душераздирающими криками. Как ни пытался он вырваться из рук палачей, как ни молил о пощаде, его связали, подняли и бросили на арену. Стоило ему коснуться земли, как силы покинули его, и он остался лежать оцепеневший и уничтоженный. Он больше не испустил ни единого крика, не сделал ни малейшего усилия, он весь съежился и лежал недвижный и бесчувственный, как комок глины.
168
Смотри Баффа[169]. Нарочитый анахронизм. (Прим. автора).
169
Смотри Баффа… — Метьюрин ссылается на книгу Джона Баффа «Путешествия по империи Марокко» (John Buffa. Travels through the Empire of Morocco. 1810), в которой помещен изложенный им рассказ о пленнике мавров, брошенном на растерзание свирепому льву; так как эта книга вышла в свет позже того времени, к которому относятся события, о которых повествуется в романе, Метьюрин сожалеет о допущенном им «предумышленном» анахронизме.
То же самое случилось и со мной; крики и вся борьба остались где-то позади, меня выкинули на арену, и я теперь лежал там. Я повторял: «Я должен стать монахом», и весь мой разговор с собой на этом кончался. Меня могли хвалить за то, что я выполнил все, что от меня требовалось, или корить за то, что я чего-то не сделал, — я не испытывал ни радости, ни огорчения. Я только твердил себе: «Я должен стать монахом». Когда меня заставляли прогуливаться по монастырскому саду или, напротив, пеняли мне за то, что я позволяю себе слишком много гулять в неположенные часы, я в ответ только повторял: «Я должен стать монахом». Надо, однако, сказать, что наставники мои оказывали мне большое снисхождение. Сын, старший сын герцога де Монсады, принимающий монашество, — это ли не великая победа экс-иезуитов? И они не упускали случая использовать мое обращение в своих интересах. Они спрашивали меня, какие книги мне хотелось бы прочесть. «Какие вам угодно», — отвечал я. Они видели, что я люблю цветы, и комната моя украсилась фарфоровыми вазами с изысканнейшими букетами, которые обновлялись каждый день. Я любил музыку — они узнали об этом, когда я стал принимать участие в их хоре, а это вышло как-то само собою. У меня был хороший голос: владевшая мною глубокая грусть придавала моему пению большую выразительность, и эти люди, никогда не упускавшие случая возвеличить себя или обмануть свои жертвы, уверяли меня, что я пою вдохновенно.
На все эти проявления их снисходительности я отвечал неблагодарностью, чувством, которое, вообще-то говоря, мне совершенно чуждо. Я никогда не читал принесенных ими книг, и пренебрегал цветами, которыми они наполняли мою келью, и если изредка и прикасался к маленькому органу, который они поставили ко мне, то лишь для тоге, чтобы извлекать из него низкие и печальные звуки. Тем, кто настоятельно требовал, чтобы я развивал мои способности к живописи и музыке, я отвечал все так же бесстрастно:
— Я должен стать монахом.
— Но послушай, брат мой, ведь любовь к цветам, к музыке, ко всему, что может быть посвящено господу, достойна внимания человека, — ты злоупотребляешь снисходительностью к тебе настоятеля.
— Возможно.
— Ты должен восславить господа нашего, возблагодарить его за его творения, способные радовать взор. — В келье в это время было много красных гвоздик и роз. — Ты должен воздавать ему хвалу за тот талант, который он тебе даровал: голос твой — самый богатый и сильный из всех, что слышны в нашем хоре.
— Я в этом не сомневаюсь.
— Брат мой, ты отвечаешь не подумав.
— Я говорю то, что чувствую, но не надо обращать на это внимания.
— Хочешь, погуляем по саду?
— Пожалуйста.
— А может быть, ты хотел бы повидаться с настоятелем и услышать от него слова утешения?
— Пожалуйста.
— Но откуда у тебя это безразличие ко всему? Неужели ты одинаково равнодушен и к аромату цветов, и к ободряющим словам настоятеля?
— Выходит, что да.
— Но почему?
— Потому что я должен стать монахом.
— Брат мой, неужели ты так и будешь повторять все ту же фразу, в которой нет никакого смысла: она ведь свидетельствует лишь о том, что ты совсем отупел или просто бредишь?
— Ну так и считай, что я отупел, что я брежу, все, что твоей душе угодно, — ты знаешь, я должен стать монахом.
Услыхав эти слова, которые я произнес отнюдь не нараспев, как то принято в монастыре, а совсем иным тоном, в разговор вмешался еще один и спросил меня, что это я возвещаю так громко.
— Я только хочу сказать, — ответил я, — что я должен стать монахом.
— Благодари бога, что с тобой не случилось ничего худшего, — ответил тот, кто мне задал этот вопрос, — упорство твое давно уже, верно, надоело и настоятелю и всей братии, благодари бога, что не случилось худшего.
При этих словах я почувствовал, что страсти снова вскипели во мне.
— Худшего! — вскричал я, — а чего мне еще бояться? Разве я не должен стать монахом?
Начиная с этого вечера (не помню уже, когда именно это было) свободу мою ограничили; мне больше не разрешали гулять, разговаривать с другими воспитанниками или послушниками; в трапезной для меня накрыли отдельный стол, причем места справа и слева от меня оставались незанятыми. Тем не менее келью мою по-прежнему украшали цветы, на стенах висели гравюры, а на столе своем я находил все новые безделушки тончайшей работы. Я не замечал, что окружающие обращались со мной как с умалишенным, а ведь они слышали, как я без всякого смысла повторял несчетное число раз одни и те же слова, и это могло послужить для них оправданием: у них были свои планы, согласованные с духовником, и упорное молчание мое только утверждало их в том, что они думали обо мне. Духовник часто меня навещал, а все эти несчастные лицемеры старались заходить вместе с ним ко мне в келью. Обычно (за отсутствием других дел) я или смотрел на цветы, или любовался гравюрами, а они, войдя, говорили: