Мельмот скиталец
Шрифт:
— Видите, он счастлив, как только можно быть счастливым, у него все есть, и он занят созерцанием этих роз.
— Нет, я ничем не занят, — отвечал я, — у меня нет никакого занятия.
Тогда они пожимали плечами, обменивались с духовником таинственными взглядами, и я был рад, когда они наконец уходили, не задумываясь о том, какая опасность нависала надо мной именно в эти часы.
В это время во дворце герцога Монсады шли совещание за совещанием: надо было решить, в здравом ли я уме и могу ли принять обет. По-видимому, святые отцы, подобно их закоренелым врагам маврам, были Фзабочены тем, как произвести дурачка в святого. Теперь против меня образовалась уже целая партия, одному человеку было не под силу с ней справиться. Поднялся шум, и люди непрестанно сновали из дворца Монсады в монастырь и обратно. Меня объявляли сумасшедшим, упрямцем, еретиком, дураком, словом, всем чем угодно, лишь бы успокоить ревнивую тревогу моих родителей,
170
Спектакле (франц.).
В приемной сидели мои отец и мать, духовник и еще несколько человек, которых я не знал. Я подошел к ним ровным шагом и спокойно на них посмотрел. Убежден, что я был в своем уме, как и все присутствовавшие при этой сцене. Настоятель взял меня за руку и провел по комнате, говоря:
— Видите…
— Зачем вы все это делаете? — воскликнул я, прерывая его слова.
Наместо ответа он только приложил палец к губам и попросил меня показать мои рисунки. Я принес их и, став на колени, показал их сначала моей матери, потом отцу. Это были наброски, изображавшие стены монастырей и тюрем. Моя мать отвернулась, а отец оттолкнул их от себя, сказав:
— Совсем мне это не по душе.
— Но вы, разумеется, любите музыку, — сказал настоятель, — вы должны послушать, как он играет и поет.
В соседней комнате был небольшой орган; моей матери не разрешили туда войти, отец же был допущен слушать мое исполнение. Не думая, я выбрал арию из «Жертвоприношения Иеффая» [171] . Отца она взволновала, и он попросил меня не продолжать. Настоятель решил, что это не только дань уважения моему таланту, но и признание силы его ордена, и рукоплескал сверх всякой меры и порою даже не к месту. До этой минуты мне и в голову не приходило, что из-за меня могут спорить враждующие стороны. Настоятель решил сделать из меня иезуита и поэтому утверждал, что я в здравом уме. Монахам же хотелось, чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся, или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были удовлетворены. Будучи вызван в приемную, я вел себя в точности так, как полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет.
171
…я выбрал арию из «Жертвоприношения Иеффая». — Речь идет об оратории английского композитора (родом из Германии) Георга Фридриха Генделя (Handel, 1685–1759), озаглавленной «Иеффай» («Jephthah», 1752). Эта оратория основана на весьма драматическом библейском рассказе об Иеффае, давшем обет в случае своего благополучного возвращения от врагов-аммонитян принести в жертву богу всякого, кто первым выйдет к нему из ворот его дома. Навстречу Иеффаю вышла его единственная дочь. «Когда он увидел ее, разодрал одежду свою и сказал: ах, дочь моя, ты сразила меня… я отверз [о тебе] уста мои пред господом, и не могу отречься. Она сказала ему:…делай со мною то, что произнесли уста твои» (Книга Судей, 11, 35–36). Нетрудно видеть, что история юноши в «Рассказе испанца» представляет собою близкую аналогию рассказу о дочери Иеффая, которую он должен был принести в жертву; можно догадаться также, какую арию оратории Генделя Метьюрин имел в виду, заставляя героя своего рассказа спеть ее своему отцу.
На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это невозможно — я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь.
— Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и ответил:
— Отец мой, я спал.
— А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей крови.
Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и безумия. Но увы! До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем собственной кровью! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз, чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь действенным оказалось его общение с богом, я ответил:
— Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью?
Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться, настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с пола и унесли его в келью.
Они сказали:
— Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда он станет нашим, это будет совсем другой человек, это он тогда будет лежать простертым перед вами.
Больше я ничего не услышал.
Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже причетникам, придерживающим их рясы.
Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил… что же я ощутил? Союз поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии, мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом, что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы, чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре.
— Вы готовите меня в жертву, — сказал я тем, кто был возле меня этим утром, — но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, — и я расхохотался.
Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне. Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет: приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом, независимо от того, безумен я или в здравом уме.
Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне.
— Что все это значит, сын мой?
— Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову мысль…
— Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас…
— Сейчас, — ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух настоятеля, — сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом.
Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть, вселял в него ужас:
— Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом, примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину, состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за страсти другого?
— Сын мой, все это было заранее решено.
— Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором.
— Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание.