Меня зовут Женщина
Шрифт:
Собственно, сюда селят только русских, потому что иностранцев должны разобрать иркутяне. Однако местные устроители, содрав с каравана деньги, организовывают так, что двадцать обиженных, голодных и усталых фричиков приезжают ночью в гостиницу с криками: «Почему нас никто не взял? Неужели мы хуже всех?» И мы с Лолой обольщаем гостиничную администрацию, чтоб бедных ребят поселили немедленно, и кормим припасенными пирожками, оставляя себе благородное право голодать за честь державы. И потрясенный нашей отзывчивостью голландский барон Николас является ночью к нам в номер с французским учителем, пакетом огромных фиников и списком вопросов и недоумений;
А французский учитель вдруг расстегивает брюки и начинает вытаскивать из них ремень, и мы с Лолой испуганно переглядываемся, прикидывая, что нас может ожидать дальше. Но он поворачивает ремень внутренней стороной и демонстрирует «молнию» на нем:
— Вон там, внутри пояса, я ношу все свои франки и доллары, когда приезжаю в третий мир!
— Ну ладно, — переглядываемся, обиженные, мы с Лолой. — Посмотрим, как твои друзья из первого мира отдадут тебе свои пирожки!
...А утром снова концерт Погачника, на которого у всех уже аллергия. И такая звериная тоска по тишине и одиночеству, что я смываюсь и пробую самостоятельно выйти к Ангаре, чего мне при моем топографическом кретинизме не удается. А город уже усеян караванцами, и английский поэт с длинными волосами и детскими глазами сидит на газоне и что-то пишет в блокнот; и девяностолетняя немка, неясным образом затесавшаяся среди «молодых деятелей культуры», с кружевным зонтиком и кличкой «Шапокляк» ест вишни, окруженная попрошайничающими детьми; и томный голландский флейтист идет мне навстречу, и мы обнимаемся, как родственники, и расходимся по своим маршрутам; и капризная богатая американка требует, чтоб я вела ее к сувенирам; и профессор Цукер, монументальный, как айсберг, созерцает собор.
Я захожу в церковь, потому что она немыслимой красоты, но старушка, продающая свечи, загораживает мне дорогу:
— Ты бы еще голая пришла!
А у меня же больной вопрос — «права человека»! Меня же в жизни занимают только три вещи: мои дети, мужчины и права человека. И я хватаю за полу проходящего мимо батюшку и злобно сообщаю:
— В вашей церкви проявляют христианскую нетерпимость!
— Пойдем, сестра, — отвечает батюшка, и, как милиционер, тащит меня к табличке «Вход женщинам в косметике, пляжной одежде и с непокрытой головой запрещен!». Я обещаю батюшке, что в аду он будет гореть вместе с этой табличкой. Он отвечает мне взглядом начальника уволенному с работы. Ну и не надо!
И тогда я иду в никуда и спрашиваю парня в спортивном костюме, где Ангара. И он ведет меня на набережную. И Ангара, голубая, как не знаю что, из которой можно пить воду, лежит во всем своем великолепии. И парень оказывается историком, и мы сцепляемся языками. И я смотрю на него широко открытыми глазами, потому что все, что он говорит, такое же легкое и чистое, как вода в Ангаре. И ни одного штампа! Куда там московским салонным львам! Тихо живет, ездит на велосипеде, пишет диссертацию.
— Жить в Москве? Да ваш город похож на дискотеку! Там не то что думать, там дышать трудно!
— Ну уж! — обижаюсь я. — Москва очень чувственный город, она же под знаком Тельца. Москвой надо уметь пользоваться, Москва — не город, а государство. Караванцы сказали, что Москва не имеет ничего общего с Россией, что она похожа на Нью-Йорк или Париж, но только немотивированней и пряней.
И он провожает меня к театру, и мы прощаемся, как дети, отбывшие смену в лагере.
—
— И тебе.
— Значит, в Монголию?
— В Монголию.
— Ну ладно. Ты там пиши свои пьесы.
— Ага. А ты здесь — свою диссертацию.
— Значит, не увидимся больше?
— Не увидимся. Жалко.
Ни лица, ни имени в памяти не осталось. Только восторг. Сидит такой парень в Иркутске, примус починяет, и караванские антропософы после него — такие маленькие дети в песочнице.
А перед театром тусовка. «Лерне Идее», чтоб в очередной раз сэкономить на обеде, привезла ящики с персиками, шоколадом и бутербродами. И фричики, жуя, нежатся на солнышке, лежа на парапете и сидя на асфальте. А голодные иркутские дети ходят вокруг и выпрашивают куски. И интересно наблюдать, как кто из иностранцев себя ведет, потому что те, кто только что кричал о том, что Россию спасет антропософия, требуют вызвать полицию и убрать попрошаек.
— Вот у этого длинного две шоколадки, этот отдаст, — говорит конопатый мальчик с меняющимися зубами своей сестренке в грязной плиссированной юбочке. И сестренка подходит к Вильфриду, показывает пальчиком на шоколадку и говорит:
— Плиз, ам-ням-ням!
И Вильфрид отдает шоколад и бежит за персиками для них, а они пока пытаются стянуть его рюкзак, набитый красками. Слава богу, я рядом. Я вежливо говорю:
— Положите рюкзак.
И бедные дети чуть не падают в обморок, они думали, что тут все иностранцы. И уже хотят смыться, но я говорю:
— Кто дождется, тот получит персик.
— Тетенька, а вы нас бить не будете? — спрашивает мальчишка, загораживая сестру. А что я могу сделать? Экспроприировать немецкие персики, которые караванцы бросают едва надкушенными, в пользу иркутских детей? Стыдно до одури.
...Потом Вильфрид показывает фотографии своих работ.
— Мне очень трудно в караване, — говорит он. — Я умираю, когда вокруг столько народа и бессмысленных слов. Я хотел расписать все белые стены по дороге, но каждый раз надо преодолевать столько препятствий. Я привез с собой краски и кисти. Если б я знал, я привез бы с собой и стены. Почему ваши чиновники мне мешают? Я не турист! Я приехал работать!
Весь центр Иркутска забит галдящими китайцами, торгующими ворохами одежды, и толпами криминогенных персонажей с фразой: «Продай доллар!» Мы с Лолой, голландским бароном Николасом и французским адвокатом Жаном идем гулять к Ангаре.
— Посмотрите, какая красота, — говорит Николас. — В вашей стране есть все, кроме пути спасения. И это путь, который указал нам Штайнер.
— Послушай, — злобно отвечаю я, — а тебе не приходит в голову, что в России есть свои Штайнеры?
— Штайнер один, — обижается Николас.
— Послушай, Николас, — говорю я, — у нас очень многого нет, и в том, чего нет, вы действительно можете помочь. Но вот как раз с философией и идеями спасения у нас все в порядке. И этого нам пока импортировать не хочется.
— Где ваши идеи, если вы живете такой чудовищной жизнью? Если по улицам вашей страны ходят грязные, голодные дети, а в туалетах нет бумаги?
— Грязных детей у нас скоро будет еще больше, а туалетной бумаги еще меньше, это болезнь роста. А где вы были со своими Штайнерами, когда у нас был социализм? Вы сидели и тряслись, не шарахнет ли наше правительство на вас бомбу, а как жили при этом мы, вам было по фигу. Мы были для вас лепрозорием. Теперь мы немного вылечились, но за время болезни мы стали очень умными, в чем-то мы стали умнее вас.