Место для жизни
Шрифт:
– О, здесь немного болит. – Быстро говорил дядя Лазарь, чтобы я не проскочил нужную точку. Моя рука забралась глубоко, почти под грудину. – О-о, болит. А ну, нажми еще раз. Да-а. Здесь немного болит.
– Все будет в порядке. – Сказал я твердо. Мою уверенность следовало передать сейчас дяде Лазарю. Он бдительно следил за моим лицом, пытаясь уловить следы сомнения в благополучных результатах осмотра.
– Ты думаешь, ничего нет?
– Все в порядке. – Я похлопал его по животу, натянул майку и запахнул пижаму. – Это вы что-то съели.
– Но откуда оно может быть? – Теперь, когда опасность миновала и приобрела новый сладостный оттенок счастливо завершенного приключения, дядя Лазарь не хотел расставаться с темой.
– Ну, мало ли. – Я старался, чтобы слова
Дядя Лазарь лежал трогательно беспомощный и доверчиво смотрел на меня снизу вверх. Испуг еще таял в голубых глазах, не желая уходить окончательно. Обычный румянец покрывал щеки, только слева выполз тонкий склеротический паучок. Дядя Лазарь облизывал языком большие влажные губы, выдававшие гурмана и жуира, будто проверял устойчивость приятного состояния выздоровления, еще не доверяя ему окончательно, как слишком легко доставшейся победе.
– Ты же знаешь, как она готовит. – Сказал дядя Лазарь, имея в виду тетушку. – А я ничего не ел. Одни сырнички.
Опасаясь, что разговор выйдет на второй круг и, не желая ставить под сомнение кулинарные способности тетушки, я предположил:
– Ну, значит, что-то другое. Не обязательно дома.
– Зачем? – Удивился дядя Лазарь. – Зачем я буду где-то есть? Кому это нужно. Я тебе говорю, я ел одни сырнички. Свежие сырнички.
– Может быть, сметана.
– Сметана? – Задумался дядя Лазарь. – Нет, вряд ли. Мы всегда берем сметану у одной женщины. Если бы магазинная, я понимаю.
Я молчал, причину отравления установить не удавалось.
– Они тоже ели. – Сказал дядя Лазарь с легкой обидой. – И она сама ела. И Виктор, и Люда.
– И что?
– То, что видишь. Им ничего. А я здесь. Может, что-то другое?
– Самое настоящее пищевое отравление, – сказал я уверенно, – которое уже полностью прошло.
Дядя Лазарь лежал, не шевелясь, и доверчиво держал меня за руку, поглаживал, а когда его рука замирала, я, в свою очередь, похлопывал по ней, подтверждая, что все, действительно, в порядке. Седые волосы вокруг голого темени были подстрижены длиннее, чем следовало, выдавая былую принадлежность дяди Лазаря к творческой профессии, и живописно лежали на подушке. В полосатой пижаме дядя Лазарь выглядел благообразным пожилым джентльменом скромного достатка и смахивал, пожалуй, на Господа-творца в изображении Жака Эффеля, только без нимба, который, если честно, он не очень заслужил.
– Все будет хорошо. – Мы расцеловались, и я встал. Дело было зимой, началась эпидемия гриппа, родственников к больным не пускали. Как врач, я по-хозяйски переходил из отделения в отделение. Это придавало моему посещению дополнительную значимость. Я представил дядю дежурной медсестре и попросил уделить ему максимум внимания.
– Ты еще зайдешь? – Спросил дядя Лазарь на прощанье, чуть беспокоясь, на всякий случай. Свой человек, да еще врач в больнице придает уверенность.
Но в понедельник его уже не было. Он ушел в воскресенье утром под расписку, что снимает с медиков ответственность за свое здоровье. И мы не встречались несколько лет.
Возвращаясь ко второй тетке – жене пропавшего Давида, можно отметить, ее послевоенная жизнь оказалась совсем небогатой событиями. Замуж она больше не вышла, сама воспитала мою сестру Лину, много лет работала кассиршей в книжном магазине. Оттуда Лине кое-что перепадало. Я, как сейчас, помню первое послевоенное издание графа Монте-Кристо – два блестящих ящеричной зеленью тома с золотым тиснением на обложке. Какое это было сокровище. Сама тетушка ничего не читала. Из всей родни она была самой молчаливой, замкнутой, погруженной в себя. В гостях сидела особняком, почти не участвуя в общем разговоре, отвечала, когда спрашивали, и тут же гасла. Казалось, так бы и осталась сидеть, если бы ее не тормошили перед общим уходом. Говорили, что Лина очень похожа на тетушку в молодости. Вообразить это совершенно невозможно, Лина – человек веселый и шумный. Я думаю, тетушка так и не смогла распрямиться после потери, так и протащила ее сквозь всю жизнь до конца. Конечно, многие потеряли за войну мужей. И Давид, как видно, в тылу бы не усидел, не зацепился, пошел бы на фронт, и там, вполне вероятно, погиб. Это так. Но то, что она не отстояла его тогда, в те роковые минуты, не встала на пути, не повисла на шее камнем, не сунула ему в руки орущую Лину, не вцепилась в него, не продержала его те несколько мгновений, которые только и оставались до отправки эшелона, то, что она не сделала этого, а смотрела, не в силах постичь, что он уходит, вот так, просто уходит из ее жизни – это сломило ее раз и навсегда. Все мы с определенного возраста отсчитываем пройденную дорогу назад, до того перекрестка, где судьба могла сложиться иначе, повернуть не туда. У кого-то таких перекрестков несколько, а у тетушки оказался только один, и она так и осталась на нем, застывшая в своей беде, как жена Лота. Мне кажется, перед смертью она должна была испытать облегчение, освободившись от воспоминаний о единственном августовском дне, через который так и не смогла переступить.
Дольше остальных сестер прожила старшая тетушка – коммунистка. Она была добрым человеком. С годами идеология, казавшаяся когда-то главным делом жизни, ушла в глубину тяжким грузом сомнений. Только в суждениях она, пожалуй, оставалась категоричнее остальных. Конфликт между здравым смыслом, оболганной историей и счетом собственной памяти оказался для нее чем-то вроде самоедского романа, растянутого на многие годы и оборванного вместе с жизнью. Она пережила своих сестер, как бы выполняя некий общественный долг, и ушла, как сходит капитан с мостика тонущего корабля, убедившись, что все возможное сделано и сделано правильно. Последние годы она болела, и жизнь явно была ей не в радость.
Наиболее счастливой, бесспорно, оказалась жена дяди Лазаря. Я хорошо помню ее похороны. Был конец зимы. Свежий холмик посреди затоптанного грязного снега наспех обнесли проволокой. Хоронили густо, впритык друг к другу и родственникам следовало, не мешкая, позаботиться о некотором пространстве вокруг могилы, вплоть до сооружения постоянной ограды. Столбы и проволоку привез Линин муж. Он обещал сделать и все остальное, на его заводе постоянно выполняли такие левые заказы. Уже надели шапки, рабочие вскинули на плечи лопаты, все потянулись к автобусу. Как вдруг, вперед выступил дядя Лазарь. Это было неожиданно. Еще минуту назад он стоял между сыном и невесткой, и, казалось, сам нуждался в помощи. Я заметил, что он сильно постарел. Но тут он неожиданно сорвался с места и, оббегая, стал заворачивать назад к могиле.
– Идите сюда. – Кричал он. – Идите все сюда.
Он был в страшном, никогда мной не виданном возбуждении. Встал над самой могилой, внутри ограждения, среди влажной, свежевырытой земли, и, не видя, не слыша никого вокруг, достал ветхий рассыпающийся на страницы молитвенник, нашел нужную страницу и стал читать. Мало кто понимал, всего несколько стариков, остальные языка не знали. Но страсть была неподдельной. Читал дядя Лазарь довольно долго, повышая голос почти до крика, потом чуть смирял, разбавляя рыдание задушевной доверительной нотой, шел скороговоркой, просил, страдал, вновь проникался пафосом. Закончил чтение в полном изнеможении. Виктор взял отца под руку и помог переступить через проволоку, вернуться к живым. И сразу, как будто выпрошенное молитвой, вышло солнце, и снежная кладбищенская поляна под высокими соснами зажглась удивительным розовым светом.
Детали дальнейшего пребывания дяди Лазаря в нашем городе я оставляю за кадром. Они, с моей точки зрения, ничего не добавляют к теме. Единственное ощущение, которое можно передать, и так хорошо известно. Нет ничего более унылого, чем пятиэтажки шестидесятых годов с их затхлыми подъездами, сбитой до штукатурки краской, щербатыми перилами и дверьми под пыльным дерматином с ползущей наружу грязной ватой. Конечно, и здесь у каждого по-своему, но общее впечатление крайне унылое. Здесь тоскливо жить семьей и почти невозможно одному. Время замирает до полной одури и уходит бесследно, не запоминаясь.