Место, куда я вернусь
Шрифт:
Вскоре все решили, что я всякий раз, когда потребуется, могу привести с собой Марию. Или она меня. В общем-то я ничего против не имел. Она была красива какой-то спокойной красотой. Она была безусловно умна. Она была даже способна шутить — лукаво, но беззлобно. Мне еще предстояло узнать, что с ней приятно и помолчать. И она не требовала, чтобы я развлекал ее разговорами. Больше того, она как будто ничего от меня не требовала, да и от жизни тоже.
Не ожидая ничего от жизни, Мария отличалась редкой самоотверженностью, которая проявлялась в сочувственном интересе к превратностям судеб окружающих. Она всегда была готова оказать какую-нибудь мелкую, ненавязчивую услугу или выслушать чьи-нибудь жалобы на жизненные невзгоды. Она никогда не говорила о себе, и именно благодаря такому самоотречению она каким-то не совсем понятным мне образом занимала прочное место в этом тесном мирке. Всем она была нужна. Все ее любили. Все знали, что могут на нее
Она была явно не такая, как все, кто ее окружал, но притом, как ни странно, принадлежала к их кругу как его неотъемлемая часть. Она обладала всеми достоинствами, каких можно ожидать от дочери богатого нашвиллского банкира из хорошей семьи: хорошо танцевала, хорошо ездила верхом, хорошо играла в теннис, хорошо одевалась, хорошо держалась в обществе. Но при этом, втайне от других, она была очень трудолюбива, много читала, время от времени по заданию университета выполняла кое-какие исследования в области психологии и философии (этих тем она в разговоре никогда не касалась), а несколько дней в неделю работала волонтером в одной из городских больниц. Она была, как выражались ее друзья, «серьезная девушка» — словно это какая-то загадочная болезнь, в подробности которой углубляться не принято.
А потом, в один прекрасный день, мое затуманенное сознание чуть прояснилось, и меня осенило — я понял, что в Марии самое загадочное и самое очевидное. При всей ее спокойной миловидности, уме, доброте и других достоинствах — не говоря уж о богатстве, которое она как единственная дочь Дэниела Хэмиша Мак-Инниса должна была унаследовать, — она была не замужем и, грубо говоря, засиделась в девках. Что ж, я-то жениться на ней не собирался. Да и она, очевидно не ожидая ничего от этого мира, не рассчитывала и на то, что я захочу на ней жениться, и сама к этому не слишком стремилась. Так что я мог спокойно, удовлетворенно, бесплотно парить в этом вакууме своего нехотения и ее нестремления.
А потом мое затуманенное сознание еще раз прояснилось, и меня снова осенило — я понял одну вещь, столь же загадочную и столь же очевидную. Я вспомнил, как в неуютных коридорах дагтонской школы Розелла Хардкасл, сопровождаемая эскортом ржущих мальчишек, всегда ходила в обнимку с кем-нибудь из девочек, склонив к ней голову и о чем-то с ней доверительно шепчась. И вот теперь, в Нашвилле, лучшей подругой Розы Каррингтон стала Мария. Она была всегда под рукой.
Шла осень. Я допоздна работал в своем одиноком домике на опушке леса. Я ходил на официальные обеды. Я ходил к Каррингтонам. Я побывал на футбольном матче в День благодарения — вместе с компанией, где, конечно, была и Мария, — за которым последовали ужин и кадриль в конюшне под музыку деревенских скрипачей, когда Кад Кадворт, в качестве главного специалиста по всем таким народным обычаям, объявлял фигуры. Я ездил верхом у Кадвортов на их самой смирной лошадке, в новых вельветовых брюках и старых армейских ботинках, — ездил более или менее приемлемо, хотя и неумело, — и сиживал с ними в их симпатичном старом кирпичном доме, где на видавшем виды чиппендейловском стуле могло валяться новое седло, а на стойке бара могла стоять банка с копытной мазью, и однажды, поздно вечером, Кад вышел и вернулся через пятнадцать минут с молодой кобылой, которую привел в гостиную, чтобы продемонстрировать гостям ее стати. Там я начал завидовать простоте и насыщенности их жизни, их явной привязанности друг к другу, которой они ничуть не стыдились, их энергии — Кад трудился по двенадцать часов в день, а Салли могла не хуже его вспахать поле на тракторе или принять новорожденного жеребенка — и их полной погруженности в мир, который они создали сами. Но тут же я, наверное не без некоторой горечи, спрашивал себя — а что такое этот их мир, не пародия ли на далекое прошлое?
И еще в моем недельном расписании появились теперь дантовские чтения по пятницам, после обеда, в доме миссис Джонс-Толбот.
Это устроил опять-таки Лоуфорд. Он сказал, что его тетка училась в Оксфорде, где изучала романские языки, и некоторое время прожила в Италии. По его словам, она хотела снова серьезно заняться чтением Данте, — не могу ли я помочь ей и ее подруге, миссис Бичем, вдове, тоже принадлежащей к интеллектуальному обществу
И вот каждую пятницу мы обсуждали то особенности дантовского синтаксиса, то тонкости перевода, то историю Флоренции, то войну гвельфов и гибеллинов, то теологию Фомы Аквинского, то теории аллегории. Пока шли своим чередом эти в высшей степени приятные занятия, я еще и узнавал — разумеется, от Розеллы — кое-какие подробности биографии моей ученицы, «тети Ди-Ди». Теперь ей было под пятьдесят, у нее были спокойные серо-голубые глаза, прямой повелительный взгляд, четко вылепленное лицо, черные волосы с одной лишь седой прядью на левом виске, гладко зачесанные назад и собранные в тугой пучок на затылке, энергичная фигура с тонкой талией, и держалась она всегда прямо, высоко подняв голову.
В молодости она была, как выразилась Розелла, «чересчур неугомонной для Нашвилла» — несомненно, именно так до сих пор отзывались о миссис Джонс-Толбот ее ровесницы; поэтому она отправилась учиться в Радклифф-колледж [17] , а потом в Англию, в Оксфорд, и вернулась в Теннесси только лет через двадцать пять, сразу после Второй мировой войны. Закончив Оксфорд, она тут же вышла замуж за англичанина немного старше ее — некоего Джонса-Толбота, который позже, когда погиб на фронте его старший брат, стал бы лордом Тодсмиром, если бы не его политические взгляды и не то, что его уже избрали в палату общин. В то время он был, как это ни парадоксально, восходящей звездой лейбористской партии и сильно склонялся к марксизму, будучи притом — опять же как это ни парадоксально (я начал понимать, что Джонс-Толбот был большой любитель парадоксов, и чем они оригинальнее, тем лучше) — демонстративно набожным новообращенным католиком; и я думаю, молодая жена-американка была очередным его парадоксом. Но потом она почему-то покинула его, вместе с его парадоксально шикарными уик-эндами в обширных поместьях, и ушла к одному итальянцу немного моложе ее, почти нищему и притом не рассчитывающему прожить долго. Что касается последнего обстоятельства, то были серьезные основания ожидать, что молодой любовник (Джонс-Толбот был слишком примерным католиком, чтобы допустить мысль о разводе) кончит свою жизнь в каком-нибудь переулке, получив несколько пуль из «беретты» в спину, или же в каком-нибудь подвале, получив несколько пуль в затылок, причем и в том и в другом случае эти пули будут выпущены кем-нибудь из тайных агентов Муссолини.
17
Радклифф-колледж — один из самых престижных в США частных женских колледжей, тесно связанный с Гарвардским университетом.
Сначала миссис Джонс-Толбот объяснила мне свой интерес к Данте тем, что сыта по горло городскими сплетнями и разговорами о лошадях и что ей нужно чем-то выгнать из головы эту грязную пену. Но однажды, в конце ноября или начале декабря, в непогожий день, когда ее подруга не смогла приехать, миссис Джонс-Толбот, подняв глаза от книги, спросила меня, не встречал ли я, когда был у партизан, молодого человека по имени Серджо Гаспари.
Когда я ответил, что не встречал, она снова уткнулась в книгу, но через секунду опять подняла на меня свои спокойные серо-голубые глаза и произнесла самым безразличным тоном:
— Вот эта песнь была одна из самых его любимых.
Она снова посмотрела в книгу, потом снова на меня и сказала:
— В первый год войны, еще до того, как Италия в нее вступила, мы скрывались в Швейцарии, в деревне Спарецца, — они уже сделали одну попытку убить его, — и, когда нас заносило снегом, он читал мне вслух Данте. По вечерам. У него был сильный, красивый, выразительный голос. Он умел передать и музыкальность «Комедии», и эту бронзовую звучность.
Я заметил, что на странице, открытой перед ней, тоже есть некоторые прекрасные, выразительные метрические эффекты — ничего лучшего я придумать не мог — и добавил:
— Может быть, вы почитаете вслух и попытаетесь их обнаружить?
Она повиновалась и стала читать — отчетливо, с едва заметным британским акцентом, хотя ее итальянское произношение было неплохим. Потом взглянула на меня, словно ожидая моих замечаний. Я молчал, и тогда она очень спокойно и прозаично, словно продолжая ничем не прерванную мысль, сказала:
— Осенью после того, как Италия вступила в войну, — это был сороковой год — он просто взял и исчез. Однажды утром его не оказалось. Только записка, где говорилось, что он должен уехать и не в силах вынести прощанья со мной — если бы попытался, то не исключено, что не смог бы уехать. И чтобы я считала прощаньем то, как мы любили друг друга той ночью.