Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
Шрифт:
Общая мысль монумента возникла у Фальконе еще в Париже. В дальнейшем он упорно придерживался ее, обращая мало внимания на многочисленные критические отзывы окружающих, не исключая самой императрицы. В одном из писем к Д.Дидро, он вспоминал тот врезавшийся в его творческое сознание, поистине судьбоносный день, «… когда я набросал на углу Вашего стола героя и его коня, перескакивающего через эмблематическую скалу, и Вы были довольны моей идеей». Поскольку Э.-М.Фальконе до того не бывал в России и знал о Петре I лишь их французских источников вроде упоминавшейся нами уже вольтеровской Истории, нам остается признать, что замысел славного монумента целиком принадлежал руслу французской культуры эпохи Просвещения. Нужно оговориться, что вкусы самих просветителей были довольно традиционными. К примеру, Дидро представлялось уместным устроить фонтаны в толще постамента, бассейн у его основания и поместить аллегорические изображения как посрамленного варварства, так и осчастливленного народа у краев такового. Какое счастье, что Фальконе ослушался друга и не одарил петербуржцев этакой, с позволения сказать, достопримечательностью! При всем том, нельзя сказать, чтобы идея предельного
Любопытно, что в известном письме к Дидро, Фальконе следовал двум принципиально различным линиям аргументации при защите своего проекта. С одной стороны, он считал необходимым убавить поэзии, чтобы сосредоточить внимание на образе «творца, законодателя, благодетеля своей страны». С другой стороны, скульптор отметил, «… что Петр Великий сам себе сюжет и атрибут: остается только его показать». Первое суждение – эстетическое; оно подразумевает отказ от украшательства, естественного для мастеров эпохи барокко, которое стало предосудительным для скульпторов, работавших в парадигме классицизма. Но если бы Фальконе верно следовал канонам классицизма, то Петербург получил бы нечто совсем другое, ближе всего стоящее по стилю к безупречно корректной Александровской колонне. Кстати, в дальнейшем сравнение обоих памятников стало у нас общим местом – и отнюдь не всегда в пользу грозного «Cavalier d’airain». К примеру, такой тонкий ценитель искусства, как В.А.Жуковский, писал в 1834 году, что грубость фальконетова произведения может быть оправдана разве что тем первобытным состоянием, в котором Отечество пребывало в эпоху Петра. Вот монферранова колонна – другое дело, она стройна и искусно округлена, как и сама страна, обработанная и выпрямленная благодетельным самодержавием.
Второе из процитированных суждений Фальконе – по сути, семиотическое. Образ Петра I представлялся его творческому сознанию наподобие иероглифа, составлявшего своего рода «ядерный текст», в котором сплелись неразрывно семантика, синтактика и прагматика – текста, который можно читать всю жизнь, преобразуя свою личность, открывая все новые смыслы и разворачивая их применительно к новым условиям. Надо сказать, что присутствие этого, метафизического слоя отнюдь не прошло мимо внимания проницательных современников скульптора. «Я считал Фальконета всегда очень талантливым и твердо был убежден, что он создаст великолепный монумент русскому царю, но то, что он создал, превзошло все мои ожидания», – писал старый учитель французского гения, Ж.-Б.Лемуан, по получении от Фальконе небольшой модели его творения; этот благоприятный отзыв легко дополнить другими, более пространными. Проблески понимания подлинного значения монумента прослеживаются также в текстах, написанных русскими литераторами – к примеру, в известных «Надписях к Камню-грому, находящемуся в Санктпетербурге в подножии конного вылитого лицеподобия достославного императора Петра Великого», опубликованных Василием Рубаном отдельным изданием по случаю открытия монумента в 1782 году.
Кстати, нужно заметить, что надпись на пьедестале сама по себе представляет шедевр отечественной словесности. Она также представляет собой плод русско-французского творчества, следовавшего линии максимального упрощения. В самом начале, текстом ее озаботился Д.Дидро и предложил Фальконе следующий вариант: «Петру Первому посвятила памятник Екатерина Вторая». Далее, надписью занялся сам автор памятника и принял дидеротову мысль, разве что несколько сократив ее: «Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая». Наконец, за перо взялась сама Екатерина II, которой представилось наиболее целесообразным просто вычеркнуть среднее слово (пользуясь тем, что как латинский, так и русский язык располагают формами именительного и дательного падежа, что позволяет без лишних слов различить ктитора и его адресата). В итоге, на постаменте остались по четыре латинских и русских слова, вместе с обозначением даты заключившие в себя магистральную линию русской истории XVIII столетия – века Петра и Екатерины.
Однакоже до создания вербального текста, конгениального пластическому образу, созданному Фальконе, оставалось ждать еще около полувека. Мы говорим, разумеется о «Медном всаднике» А.С.Пушкина. Подзаголовок поэмы звучал для читателей того времени достаточно странно: «Петербургская повесть» – едва ли не так же странно, как выглядел монумент Фальконе в глазах его первых критиков. В искусствоведческой литературе можно встретить утверждение, что Этьен-Морис Фальконе добился несомненной удачи и, по всей видимости, создал лучшее монументальное произведение XVIII века – однако ему не удалось основать традиции. Такое суждение представляется разумным по чисто формальным соображениям, однако неосмотрительным «с точки зрения вечности». Найдя себе продолжение в пушкинской поэме, памятник стронул с места лавину «петербургского текста», составившего метафизическую основу одной из великих ветвей мировой литературы. Косвенное влияние, которое оказало присутствие «Медного всадника» на творческое мышление петербургских архитекторов, также невозможно переоценить. Таким образом, если наш город располагает зримым изображением своего основателя и «духа-хранителя», равно как людьми, продолжающими слышать своим «тайным слухом» его продолжающуюся речь, мы обязаны этим гению французского скульптора – равно как и многочисленных русских, которые вникли в его замысел и способствовали его воплощению в меди, камне и слове.
Век второй. От императора Наполеона I – до президента Фора
«Дух Петербурга» в наполеоновских войнах
При беглом ознакомлении с историческими материалами, появляется искушение сказать, что Петербург, сохранив свое значение
Если бы речь шла о закреплении изоляции Англии, французской армии надо было от Вильны пойти прямо на север – с тем, чтобы занять старые ливонские и эстляндские земли с Ригой и Ревелем, взять Петербург и окончательно отсечь Россию от Балтийского побережья. Эта мысль приходила в головы многих участников наполеоновской авантюры в продолжение всего похода. К примеру, один из проницательных французских наблюдателей писал, что после взятия Смоленска императору надобно было идти на Петербург, хотя до него было 29 переходов, а до Москвы – только 15. «В Петербурге – центр управления, узел, где связаны все административные нити, голова России: там сухопутные и морские арсеналы, наконец, там он завладеет единственным пунктом сообщения между Россией и Англией». Сразу же после взятия Москвы, среди офицеров и солдат «Великой армии», а также оставшихся в городе жителей – скорее всего, трудами французских пропагандистов – распространился слух, что «Макдональд вошел в Петербург в самый день взятия Москвы и сжег его… что, словом, если русские не заключат мира в эту зиму, то весной Бонапарте назначит герцога Смоленского и Петербургского, а Россия останется только в Азии». Наконец, еще один очевидец сообщает, что при обсуждении решения оставить Москву, «вице-король предложил идти немедленно со своим полком в сорок пять тысяч человек на Тверь, а оттуда на Петербург, между тем как остальная часть армии должна была мешать князю Кутузову. Это была та же система вторжения, но в этом проекте было что-то великое и он, по всей вероятности, удался бы. Это внушило бы ужас в С.-Петербурге, и едва ли император Александр решился бы сжечь вторую столицу».
Несмотря на целый рой советов этого рода, Наполеон поступил по-иному и пошел на Москву – а когда осознал, что кампания проиграна, поспешил дать сигнал к отступлению и отправился в Париж собирать новую армию. Причина этой стратегии не представляет собой никакого секрета, она была сформулирована вполне ясно чуть ниже по тексту цитированного выше приказа по «Великой армии»: «Мир, который мы заключим, будет обеспечен и положит конец гибельному влиянию, которое Россия уже 50 лет оказывает на дела Европы». Вот речь не борца против импортно-экспортных операций «просвещенных мореплавателей» с Британских островов, но «императора Западной Европы», который решил снять с доски фигуру, мешающую его стратегическим планам. В основе и этих слов, и общего плана кампании лежало убеждение Наполеона в том, что «петербургская империя», возведенная трудами нескольких поколений россиян, представляла собой колосс на глиняных ногах, непрочный конгломерат привыкших к рабству восточных народов, который развалится при первых ударах французской шпаги. Отсюда и убеждение в том, что Россию надобно не общипывать по краям, но бить прямо в грудь, повергая ее в состояние прежнего варварства.
Сам Наполеон, кстати, Россию не презирал и со вниманием относился к ее истории. В молодости, когда его дела в Париже пошли совсем плохо, он задумался было о переходе на русскую службу и даже озаботился написанием в этой связи каких-то писем в Петербург. В бытность свою в Москве он отзывался о некоторых наших государственных деятелях с симпатией, похвалил однажды даже Петра Великого – на свой, разумеется, мегаломанический манер. «Он был, как я, артиллерийским поручиком», – заметил французский император. Думается, что мы поступили бы в соответствии с духом его высказывания, написав в приведенной цитате слово «я» с заглавной буквы. Современные комментаторы, в лице А.С.Корха, впрочем, считают, что тут «Наполеон, хорошо знавший историю военного дела, обратил особое внимание на то, что Петр гораздо раньше других полководцев оценил огромное значение артиллерии». Напомним также о том, что, приняв решение заключить брак с представительницей какой-либо из наиболее уважаемых европейских династий и утвердить таким образом на «троне Запада» императорский дом Бонапартов, Наполеон обратился в первую очередь в Петербург, прося руки великой княжны Анны Павловны. Лишь неуступчивость Александра I – а в особенности, как мы знаем, его матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны – помешало утверждению на французском престоле новой «королевы Анны», родоначальницы русско-французской (а если быть уж совсем точным, корсиканско-голштинско-русской) династии.
Россия была, наконец, до известной степени обязана Бонапарту присоединением Финляндии. Дело в том, что, согласно условиям Тильзитского договора, подписанного в 1807 году, царь стал союзником Наполеона в борьбе против Англии. Швеция же осталась верна прежнему союзу с англичанами. В этих условиях, французский император не только не имел ничего против русского вторжения в Финляндию, но даже прямо предложил Александру I предпринять таковое и аннексировать эту холодную и небогатую провинцию шведского королевства. На следующие сто лет с небольшим Великое княжество Финляндское стало неотъемлемой частью российского политического и культурного пространства, а его подданные свободно приезжали в Санкт-Петербург, что оказало значительное влияние на окончательно устанавливавшуюся в то время метафизику «северной столицы».