Межконтинентальный узел
Шрифт:
Когда перекличка Гамбурга (выступал бывший канцлер Шмидт), Женевы (Степанов и ведущий передачи Кэлб), Вашингтона (Киссинджер) закончилась, Юджин, смотревший прямой репортаж, поднял большой палец:
— Неплохо смотришься, правда, с грамматикой не ахти как, но зато хорошо шутишь. А вообще, у нас в Штатах любят иностранцев, тех, кто говорит с акцентом и не тушуется, когда ставят вопросы с подковыркой. Когда ты попросил ведущего не трещать как пулемет, здесь все хохотали, значит, смеялась Америка. Кремль должен выдать тебе премию, пойдем побродим, чертовски рад тебе, прямо даже и не знаю, отчего я так рад именно тебе…
«Мне-то ясно, отчего он рад именно мне», — подумал Степанов, когда они заказали по третьей уже чашке кофе, устроившись
— Знаешь, Дим, говорят, что в его самолет, который летел на гастроли, мафиози подложили бомбу — по поручению одного из конкурентов. Воистину Моцарт и Сальери двадцатого века; спасся только один музыкант, брат Гленна, его звали Тэд Веники, помнишь, с переломанным носом, саксофонист, который пел басом в «Серенаде солнечной долины»?
«Как же мне не помнить, — подумал Степанов. — Это мои студенческие годы. Левушка Кочарян, худенький, тогда еще безусый Андрей, Олежка Евпланов, Лева Котов, Володя Навасардов. Иных уж нет, а те далече, Витя Борисенко был тогда худеньким и зажатым, потому что всегда помнил прошлое и очень четко видел будущее. Только к концу четвертого курса раскрылся, когда случилась трагедия с отцом и Степанов сказал ему об этом первому — как комсоргу. Он долго молчал, а потом ответил: „Ты поставил меня в известность, и ладно. Теперь это моя забота, живи так, будто ничего не произошло, пусть разбираются, тебе диплом надо получить“. Спасибо тебе, Витя, и тебе спасибо, Зия, и тебе, Леня Харюков, и тебе, Костя Гейвандов, Женя Примаков… Женя тогда не снимал „сталинку“, говорил, подражая вождю, очень медленно, с тяжелым грузинским акцентом, хотя русский; впрочем, тбилисские русские, они особые. Если Пушкин, Грибоедов, Маяковский и Пастернак ощутили на себе влияние этого народа, то мог ли его избежать Женя, да и надобно ли? Странное слово — влияние… Чего в нем больше, хорошего или дурного? Про детей говорят: «Он испытывает дурное влияние улицы». А может, и через это надо пройти? Как жить, не ощущая на себе влияния Шекспира и Рахманинова? Или фадеевского «Разгрома»? Последняя фраза его повести подобна строке из «Экклезиаста» от революции: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности». Вот она, магия слова: каждое в отдельности несет в себе весьма относительную информацию, даже какая-то казенщина ощущается, а поставленные в надлежащий, прочувствованный Фадеевым порядок, они слились в бессмертную фразу надежды, которая так нужна человеку. Разгром — понятие не только военное, оно в первую очередь человеческое, очень личное, затаенное, как та хемингуэевская кошка под дождем…
…Юджин рад мне потому, что наши судьбы схожи; оба одиноки, отдали себя работе и детям; я — Лысу и Бемби, он — Стивену; только я с Надей расстался, а жена, которую он любил безмерно, умерла, когда мальчику было три года. Юджин старается выражать себя в кино по-своему, и я пытаюсь делать это же; ему за это поддают, да и меня не слишком-то жалуют. Только спринтер на гаревой дорожке не успевает возненавидеть тех, кто бежит рядом: одиннадцать секунд, полная самоотдача, а потом — в случае неудачи — разбор с тренером на мониторе, вину сваливать не на кого, выигравший — он и есть выигравший; а пойди разберись в киночестолюбиях, каждый тянет одеяло на себя, критериев нет, сплошная кусовщина, что здесь, что там…»
— Выпить хочешь? — спросил Юджин.
— Боюсь.
— Здесь об этом никто не узнает, — заметил Кузанни, — загнивающий Запад, все сидят со стаканом, только пьяных нет, пьяных здесь с работы гонят.
Степанов улыбнулся:
— У нас нет сухого закона… Не верь болтовне… Просто я очень боюсь, что завтра будет раскалываться затылок…
Кузанни вздохнул, покачав кудлатой седеющей головой — ни дать ни взять итальянский актер Раф Валлоне; что значит кровь — американец в четвертом колене, а все равно угадывается породистый римлянин.
— Я боюсь того же самого. Только еще вдобавок я начал глохнуть. И это очень плохо, Дим.
— А я слепну. Можно поспорить, что хуже.
— Спорить не надо: глухота хуже. Когда тебе пятьдесят три, и ты ни черта не слышишь, и это раздражает твоего сына, который привык говорить очень тихо, а ты сердишься на себя, что не можешь понять, о чем он, и тогда парень начинает зло орать, делается так страшно и пусто, старик, так одиноко, что отчаянно хочется отчубучить что-то невероятное, такое, что сделает тебя новым Гете, и в тебя влюбится прекрасная молодая девушка: любят ведь не только молодых — влюбляются и в мысль?!
Степанов возражать не стал, кивнул согласно; Кузанни все понял, досадливо махнул рукой, попросил официанта принести хайбол:
— Ты как хочешь, а я все-таки жахну… Знаешь почему? Объясню тебе… Старея, я теряю сына… А это равносильно потере самого себя. Пытаюсь заново обрести силу в работе, но, когда прерываюсь хоть на неделю, думы рвут голову, а это погано, навязчивость какая-то, постоянность дури и вздора…
Степанов закурил, тяжело затянулся, пожал плечами:
— В тебе говорит родительская ревность, Юджин. Стыдно. Сколько сейчас Стивену? Двадцать шесть?
— Через полгода будет двадцать четыре.
— Вот видишь. А он до сих пор с тобой. Пойми же парня… Вспомни себя в его годы…
Кузанни снова покачал головой:
— Знаешь, конечно, доктора Спока? Его первые лекции: доброта, с ребенком возможна только доброта, лишь избыточная доброта способствует рождению мужественного и честного человека. А чем Спок кончил? Не знаешь? Строгость. Необходима строгость. Авторитет родителей подобен авторитету тренера по горным лыжам. Тот кричит и бьет палкой по заднице, если ученик не делает так, как надо. И тренера уважают. Родители должны стать такими тренерами: никакой растворенности в детях, требовательность, постоянная Демонстрация собственного ума, опыта и силы. Только тогда родится авторитет. И лишь после того, как он родился, калькулированная Доля доброты… Стивен выполняет все поручения своего профессора, потому что знает: не сделай, как надо, вылетит к чертовой матери из докторантуры. Я никогда ничего ему не запрещал, не требовал, а просил, не наказывал… Я его только гладил… Вот он и приходит ко мне лишь в те дни, когда у его подруги трудные дни: она в это время бесенеет, он и бежит ко мне… А пройдет четыре дня — и снова к ней… А я один… В обнимку с диктофоном. И пишущей машинкой. При этом глухой.
— Нет ничего недостойнее ревности, — повторил Степанов. — Ты его ревнуешь. Считаешь собственностью, а он личность, он отпочковался. То, что детям нельзя показывать возрастные недуги в этом ты прав. Раздражительность — опасная штука в отношениях между поколениями.
— Я не ревную его, — сердясь, повторил Кузанни и залпом выпил хайбол. — Просто чертовски жаль, что так быстро пронеслась жизнь и никогда уже, никогда не стать мне Гете. Я Кузанни, этим и надобно довольствоваться… Так что нечего себя тешить иллюзиями: осталось одиночество. Что ты делаешь сегодня вечером?
— Диктую. Будет звонить Москва.
— А потом?
— Они выходят на связь в час ночи.
— Ну и что? Давай после побродим вместе?
«Я его никогда не видел таким, — подумал Степанов, — сдал за эти три года; много набрал в искусстве, вырвался вперед, порвал ленточку финиша изодранной в кровь грудью и сдал. Наверное, и меня ждет такой финал, обидно».
— Приходи в «Эпсом», знаешь этот отель?
— Найду. Я расскажу тебе про то, что сейчас пытаюсь делать, ты расскажешь мне о своем, а потом пойдем гулять на озеро… Там рассветы такие, что перестаешь страшиться последнего дня… Всякий рассвет на озере как молитва надежды… Я приду часов в одиннадцать, можно? Я не буду тебе мешать, обещаю…