Мицкевич
Шрифт:
Встречать приезжих вышли молодые хозяева — братья Верещаки, Михал и Юзеф; Михал был особенно приятен и симпатичен. Они приветствовали Томаша Зана с радостью, как старого знакомого, а Мицкевича гостеприимно и с той сердечной простотой, которая, как позолотой, покрывала потом в душе поэта каждое воспоминание о любимой его Литве.
Когда молодые люди, непринужденно беседуя, подходили к крыльцу белого усадебного дома, к ним на крыльцо выбежала сестра панов Верещаков, светловолосая, с движениями такими легкими, как будто она отмахивалась от развевающейся на ветру вуали; она была в скромном длинном платьице, которое,
Какая-то птица именно в это мгновение перелетела со свистом и пропала в гуще парка, а вместе с нею и ее тень, которая, впрочем, чуть отставая, скользнула по тропинке.
Так это все тогда и началось.
Первое впечатление было не особенно воодушевляющим, и, во всяком случае, о любви еще не могло быть и речи. Мицкевич сравнивал Марылю с другими женщинами и не усматривал в ней более высоких качеств. В письме к Чечоту, писанном осенью 1819 года, признавался: «…у меня есть некий идеал возлюбленной — странный, чтобы не сказать — чудаческий, и я не нахожу ничего похожего на этот идеал».
Но позднее совместные прогулки и беседы сделали свое. Остальное довершило чтение вслух. Совместное чтение «Новой Элоизы» или какого-нибудь иного романа не было столь уж новой идеей, столь уж небывалым предлогом для любовного сближения двух людей. Мария Верещак знала такие сцены из романов. Она читала также о несчастной Франческе да Римини, о ее любви к Паоло и о том свидании, когда влюбленные, читая повесть о Ланселоте, сами по его примеру попали в любовные сети.
И, конечно, она знала те великолепные терцины, в которых говорится о лобзании, ведь она читала по-итальянски, я для нее в качестве эпиграфа к стихотворению в альбом Мицкевич пишет:
Nessun maggior dolore… [49]
Теперь она читала эти волшебные строки с возлюбленным:
Над книгой взоры встретились не раз, И мы бледнели с тайным содроганьем, Но дальше повесть победила нас. Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем Прильнул к улыбке дорогого рта, Тот, с кем навек я скована терзаньем, Поцеловал, дрожа, мои уста. И книга стала нашим Галеотом! Никто из нас не дочитал листа.49
Тот страждет высшей мукой… (ит.).
Галеотом, посредником любви, должен был стать здесь, на пригорке, невдалеке от тугановической усадьбы, кроткий и влюбчивый швейцарец Руссо.
По-видимому, он недурно справился со своей задачей.
Галеотом, то есть посредником, бывал также иногда, особенно по вечерам, рояль — фортепьяно, как тогда говорили. Мария недурно играла и пела. Она не знала, как быть. Порожденная словесностью, музыкой и пением, эта несколько придуманная любовь преображалась в истинную страсть. Страсть
Беседы их, которые, к несчастью, никто не записал, беседы, о содержании которых можно только догадываться по скупым письмам, бывали, иногда бурными, — ведь юный влюбленный легко впадал в гнев, а возлюбленная его была нежно-чувствительна и ранима и отчаянно избалована домашним воспитанием. Однажды дело дошло до бурного объяснения. Резкие слова юного педагога вызвали тогда возмущение в этом семействе с хорошими манерами, в этом доме, где считалось простонародной невоспитанностью слишком явно выражать свои чувства и вообще касаться каких бы то ни было щекотливых тем.
«…когда за столом у Верещаков, — вспоминал те минуты поэт, — я с гневом, оскорбительно, на чем свет стоит, честил поляков, все возмутились». Томаш Зан молчал, но был глубоко оскорблен.
«Однако же я очень скоро успокоился. Перед тем как отправиться спать, я попросил Зана спеть его любимую песню. Если бы кто другой ушел, не сказав мне ни слова, я подумал бы, пожалуй, что он не расслышал мою просьбу, но ведь Зан был не таков, он прекрасно слышал каждое слово и тотчас же постигал, почему оно произнесено… Ничто не дрогнуло в лице Томаша, он промолчал и ушел. Если бы кто мог тогда увидеть мое лицо, он заметил бы на нем жестокую судорогу гнева…»
Впрочем, Мария Верещак и впрямь внимательно смотрела ему в лицо, которое предстало теперь перед ней в новом свете.
«Вулкан! — подумалось ей. — Сколько чувства!» То было, однако, нечто, чего она не могла принять, — ведь она была такой чуткой к чужим мнениям и очень недолюбливала простонародность, разумеется, нестилизованную простонародность.
Ах, он, конечно, преувеличивал!
Может быть, подсознательно, но его бесила в Марии, да и вообще в этой хорошей семье с могущественными родственными связями, та лицемерная деликатность, то бессердечное участие к бедствиям народным, которые были свойственны и ей самой и всему ее семейству. Она жила от трудов этого народа, который чувствительная девушка-фантазерка охотно превратила бы в фарфоровых пастушков и пастушек.
Гордость его была глубоко уязвлена. С ним здесь обращались учтиво, но, как возможный претендент на руку дочери хозяйки дома, он отнюдь не принимался в расчет.
Понятия неравенства сословного и имущественного укоренились здесь глубже, чем вековые деревья в тугановическом парке.
Он не мог, однако, оторваться от этой семьи. Чувствовал, что тут всюду была какая-то частица его существа. Адам не представлял себе счастья где-нибудь в другом месте. Нужно было не замечать обид и этой ценой оставаться здесь как можно дольше.
И что же, он ухитрился, он постарался не замечать. Случались теперь дни, когда между влюбленными царила великолепная гармония. Они вместе совершали далекие прогулки, смеялись и шутили, явно пренебрегая стилизацией. Однажды разгуливая над озером, прильнув друг к другу, они увидели рыбака, который, закинув невод, размышлял о чем-то, попыхивая трубкой.
Он обратил к ним лицо, изборожденное морщинами, старое, но посвежевшее от загара. На голове у него была нахлобучена покривившаяся фуражка; в зрачках — золотые отблески: то ли отблески рыбьих чешуек, то ли отсветы лучших времен, прожитых тут, над водами.