Мицкевич
Шрифт:
СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА
Утром 7 ноября 1824 года после шедшего всю ночь ливня Нева вышла из берегов и с ревом ринулась на приступ. Троекратный пушечный залп с Петропавловской крепости, предупреждающий жителей об опасности, казалось, был сигналом к атаке.
Мутные, вспененные воды хлынули в широкие улицы. До половины второго этажа вздымались волны. Оставшиеся в домах спасались, забираясь на крыши.
Трупы людей и животных, уносимые вместе с вещами, взметаемые на стены домов, разбивающиеся о звенья мостов, принимали в который
Ночь превратила Северную Пальмиру в некое подобие Ахерона. Стихия немного присмирела, но затишье это казалось более зловещим, чем рокот вод, чем паническое бегство людей и животных, чем жуткий вид всплывающих трупов.
Черные тучи нависали низко, только над морем проглянула синяя, более светлая полоса неба; на нее-то и указывали друг другу испуганные петербуржцы, предрекая еще большую беду.
Но на следующий день вода значительно опала, небо прояснилось и ударил мороз.
Кварталы города, опустошенные вчерашним наводнением, выглядели ужасно. Там и сям валялись вздутые трупы людей и животных. Кое-где наводнение снесло дома, погребая под развалинами жителей, не успевших бежать.
На улицах от Невы до Екатерининского канала водой были залиты первые этажи, картину уничтожения являл собой Васильевский остров.
Именно в этот день три литовских изгнанника прибыли в Петербург. То, что для обитателей Петербурга было несчастьем, для них было скорее благоприятным обстоятельством. Чужой город, местопребывание враждебного им правительства, которое обрекло их на изгнание, город, занятый собой в ту минуту, подводил итоги убыткам, нанесенным наводнением.
Город молился в церквах, где били в колокола, умоляя господа смилостивиться. Люди, которых коснулась общая беда, как правило, лучше людей, которым слишком долго везло в жизни. Во время наводнения можно было увидеть высших должностных лиц империи запросто беседующих, в полнейшем согласии и преотличном взаимопонимании, с простонародьем.
Чиновники в расстегнутых мундирах здесь, где человек без мундира и ордена немногое значил, сбросили гордыню с души и показали, что под этим мундиром у них обыкновеннейшее человеческие тела и что они, собственно говоря, ровнехонько ничем не отличаются от расторопных приказчиков, от ражих колбасников, извозчиков, жалких окраинных жителей, удивших летом рыбу в невских каналах, от брадобреев и камердинеров. Несчастье сравняло людей. Но, увы, ненадолго.
Изгнанники из Литвы чувствовали, что наводнение пришло им на помощь. «Прекрасные дни пережил я в Петербурге, потрясенном наводнением», — писал Малевский.
Он и Ежовский, как люди более практичные, чем Мицкевич, быстро уладили соответствующие формальности и стали подыскивать жилье. Помогли им в этих хлопотах проживавшие в Петербурге поляки: Пшецлавский [67] , автор мемуаров, позже прозвавший себя Ципринусом, Каспар Жельветр, петербургский поверенный польских магнатов и добрый польский шляхтич, и, наконец, Сенковский и Булгарин.
67
Юзеф
Пришельцы не без некоторого даже удовлетворения разглядывали картину разорений, вызванных потопом. Петербург в эти дни утратил обычно присущую ему холодную неприступность и гранитность. Наводнение лишило город спеси, показало, что и он смертен.
По каналам плыли стволы деревьев и мебель, утварь, подхваченная водой; на одной из улиц изгнанники увидали польский корабль со сломанными мачтами, который остался тут стоять после потопа, будто ноев ковчег, выброшенный на булыжную мостовую.
Улицы медленно заполнялись людьми, которые спешили уже к покинутым делам. Пролетки и дрожки с бородатыми возницами тащились по уличной слякоти.
Одним из первых петербургских знакомых, которых Мицкевич начал посещать, был Юзеф Олешкевич, живописец и мистик. О нем рассказывали всяко. Посмеивались над его чудачествами, но признавали, что он добрый и, более того, отличный человек.
Олешкевич жил в громадном доме Котомина на Екатерининском проспекте. В доме этом было несколько подъездов, выходивших на смежные улицы.
Во флигелях котоминского дома ютились девицы легкого поведения. В другой части дома проживали почтенные купцы и чиновники. Там же помещалась и мастерская Олешкевича.
В мастерской Олешкевича царил тот особого рода беспорядок, которым отмечены обиталища художников определенного типа, не организующих своего труда с надлежащей пунктуальностью, не взвешивающих каждый час.
Олешкевич был мистиком также и в том ремесле, которое трактовал как призвание и повинность одновременно. Теперь он трудился над каким-то новым полотном; впрочем, в эту минуту оно было повернуто к стене. Хозяин мастерской не хотел показать гостю начатого творения.
— Не знаю, стоит ли продолжать, — сказал он, — ну, а если бы, однако, показал кому-нибудь, прежде чем закончил, знал бы наверняка, что не стоит. Не смог бы закончить.
Я очень мучаюсь над каждой подробностью, не знаю, удастся ли мне выразить то, что я задумал; сквозь это широкое окно, — говорил он дальше, и лицо его приобрело теперь умиротворенное выражение, — я вижу небо. Но меня интересует скорее, как бы это сказать, свет мрака, трудновыразимое ощущение, подобное тому, которое я испытываю, читая писания Якова Беме и Сен-Мартена.
Мицкевич с возрастающим интересом смотрел в лицо говорившего.
Его познакомил с Олешкевичем бывший студент, некогда закончивший Виленский университет, Юзеф Пшецлавский, позднейший мемуарист и царский чиновник. С тех пор личность Олешкевича, этого художника и мистика, с каждым днем занимала все больше места в его помыслах.
Поэт ощущал, как в нем загорается какое-то неопределенное стремление под влиянием слов этого человека, который был магистром ложи Белого орла у петербургских масонов, и этот высокий сан каким-то образом связывал его с таинственной практической деятельностью, по-видимому выходящей за рамки масонского ритуала.