Михаил Булгаков. Три женщины Мастера
Шрифт:
– А из писателей кто еще запомнился, кроме Бальмонта? Что в Париже? – спросил Михаил. Он готов был слушать о Париже бесконечно.
– Париж – колдовской город. Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:
Иль, может, я в бреду ночном, Когда смолкает все кругом, Сквозь сон, сквозь чашу мутных лет, Сквозь ночь, которой гуще нет, Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь Бреду туда –Здесь Илья Григорьевич настоящий, неподдельный. Я уже говорила тебе, что французы любят и ценят юмор, сами готовы поострить. Как-то я ехала домой и по дороге у нежилого дома подхватила брошенного котенка. Завернула его в шарфик, из которого торчала только мордочка. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же встал какой-то француз и сказал на полном серьезе:
«Поскольку, мадам, вы с ребенком, то присядьте!» Вокруг все приветливо заулыбались.
– Хорошая шутка, – согласился Михаил, – чисто французская. А как там принимали наших писателей?
– Хорошо. Мы – эмигранты – принимали своих хорошо. Для нас Павел Николаевич Милюков издавал настоящую газету «Последние новости». Однажды он пригласил Надежду Александровну Тэффи и меня с мужем в скромный ресторан, уже не помню, по какому поводу, а может быть, и без повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается – полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить. Успех обеспечен», – добавила она.
Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу.
– Ты беседовала с Тэффи?! – изумился Михаил.
– Да, как с тобою, – спокойно ответила Люба. – Мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом. Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что – увы – встречается нередко у профессиональных юмористов…
– У меня тоже? – покраснел Булгаков.
– Бывает…
– Это… чтобы понравиться тебе, Люба.
– Спасибо, – продолжила разговор Любовь Евгеньевна. – Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: «Как вы спали, Надежда Александровна?» – она ответила: «Благодарю вас. Коротко и ясно»… Ну разве не прелесть? А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции: «Плачьте, люди, плачьте, не тая печали… Сизые голуби над Кремлем летали…» Думаю, что не забуду эти строчки никогда, столь сильна в них неизбывная тоска. Может, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче…
Михаил шел молча, пораженный рассказом супруги, и думал, что ему несказанно повезло – теперь у него начнется другая жизнь, с новой, высочайшей точки культуры, до которой ему еще надо дотянуться.
– Люба, ты гений! – наконец вымолвил он.
– Я?! – неожиданно для него рассмеялась Люба. – Ты бы видел меня в кордебалете парижского мюзик-холла! Вот там я была хороша! Прошла без конкурса! Было достаточно моих внешних данных! Я играла в ревю «Пир Клеопатры». Ревю как ревю. В роли Клеопатры Мари Франс – смазливая актриса. И вот в один прекрасный день она не явилась на спектакль. Сидит в ближайшей к сцене ложе, из-за обнаженного плеча выглядывает японец в безукоризненном смокинге. К Мари подходит администратор. «Мадемуазель, – говорит он, – нарушение контракта без уважительных причин…» Мари не дала ему закончить фразу. «Принц», – сказала она, оборачиваясь через плечо к японцу. Принц спросил: «Сколько?» – и мгновенно подписал чек на двадцать тысяч франков. «Вот счастливица!» – застонали от зависти статистки. Чего погрустнел, Миша? Это тоже Париж! У меня была подруга в ревю, выступала в стиле «ню» и однажды едва не замерзла – раздевалась на сцене догола пятнадцать раз за вечер! Еле отогрели! Моя фотография в костюме из страусовых перьев, снятая у Валери (Walery Paris), была долго выставлена на Больших бульварах. Об этой фирме вспоминал Иван Сергеевич Тургенев. Мне было очень приятно, что Тургенев вспомнил эту знаменитую фирму. Я после этого с новым отношением смотрю на эту карточку. Я тебе показывала ее, но ты даже не задержал на ней взгляда.
– Извини, Люба. Я еще раз посмотрю внимательно. А девушку, что едва не замерзла, мне жаль.
– Я тоже ей сказала: «Нельзя ли поступить в театр, где не надо так много раздеваться?» Она вскипела: «Я там на их гроши не проживу! Таких натурщиц, как я, в Париже тысячи, и они рвут друг у друга кусок хлеба. Не работай я здесь, я не получила бы
Булгаков нахмурился:
– По-своему Бунин был прав. В России тогда царил голод. Бывали случаи людоедства. Я бы на месте Ильи Марковича промолчал.
– Ну и не увидел бы меня! – повернулась к Михаилу Люба. Глаза ее пылали страстью. Булгаков прижался своей щекой к ее щеке.
Михаил и Люба медленно возвращались домой, хотя в конце двадцатых, когда они познакомились, постоянного жилища у них не было. Накрапывал мелкий дождик, но они не ускоряли шага. Оба чувствовали, что разговор сложился не совсем так, как хотел каждый из них, за вроде бы незаметными разногласиями скрывалось что-то большее – взгляды на жизнь, характеры, но они не хотели думать об этом, считая, что со временем шероховатости в отношениях сгладятся, что так бывает на первых порах во многих семьях. Да и отступать было некуда – ни Михаилу, ни Любе, особенно Любе: нервозные отношения с Ильей Марковичем превратились во вражду еще в эмиграции. В Москве он выступил с лекцией «Наши за границей», от которой Михаил был в восторге, но рецензия в центральной газете на нее была резко отрицательной, в литературных кругах поговаривали о полном крахе возвращенца Не-Буквы, что печатать его не будут, тем более власти не доверят ему руководство ни одним печатным органом. Когда-то он искренне любил Любу, был способным, активным журналистом, у него были интересные идеи, но воплотить их в жизнь ему помешала революция, в эмиграции – нехватка средств для создания газеты. «Он бесперспективен», – решила Люба и с этого момента стала обращать внимание на других мужчин, пользовалась у них успехом. Илья Маркович тоже не терялся. Но развелись они только в Москве. На этом настояла Люба.
Она поверила в Михаила, в его искрометный талант, который несомненно пробьется, этого надо подождать, и она была настроена ждать, не обращая внимания на многие неудобства – начиная с жилья и кончая скудной едой. «У нас с тобою рай в голубятне!» – ворковала она, присев на его колени. И ее ожидания оправдались. Через несколько лет Художественный театр поставил «Дни Турбиных», потекли авторские отчисления, она купила себе кое-что из новой одежды, а Илья Маркович лишь изредка мелькал на литературных страницах, и в 1938 году его расстреляли как «врага народа». Люба представила свою незавидную участь, подумав, что было бы с нею, если бы она осталась его женой. А жизнь с Михаилом, хотя и на голубятне, ничем не омрачалась, кроме одного – Люба часто поминала Илью Марковича нелестным словом и поражалась, что ее муж ни разу не вспомнил при ней прежнюю жену… Ведь если они разошлись, то, значит, ругались, что-то, и очень важное, разделило их, – рассуждала Люба, – наверняка она чем-то раздражала Мишу, доставляла ему неприятности, и почему он ничем не выражает свое недовольство ею – кому же излить свои горечь и обиды, как не новой жене? А он молчит… Как будто этой прежней не существовало. Конечно, она, Люба, вторглась в их жизнь, но если бы там была любовь, то даже их с Мишей приход среди ночи не поломал бы крепкую любовь. Она, Люба, за такое устроила бы мужу хорошую взбучку, но разводиться с ним просто глупо.
Люба старалась не думать об этом, но прежняя жена Миши, виденная только раз, совсем ей не знакомая, продолжала раздражать ее, мучить воображение. Люба не знала, как уколоть ее, но заговорить с Мишей о ней не решалась и лишь расставшись с ним, в своих воспоминаниях сделала это грубо и нарочито, придумав, что «в более поздние годы к нам повадилась ходить дальняя родственница М. А. от первой жены, некая девушка Маня, существо во многих отношениях странное, с которым надо было держать ухо востро… Вообще-то она была девка “бросовая”». Написала и еще более разозлилась – этим ничего и никому не доказала.