Михаил Булгаков
Шрифт:
Кабинет Михаила был устроен очень удобно — больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение.
Смена властей очень действовала на прием: в начале каждой новой власти всегда было мало народу — боялись, наверно, а под конец — много. Конечно, больше ходили солдаты и всякая голытьба — богатые люди редко болели этими болезнями. Так что заработок был небольшой. Я помогала Михаилу во время приема — держала руку больного, когда он впрыскивал ему неосальварсан. Кипятила воду. Все самовары эти чертовы распаивала! Заговорюсь — а кран уже отваливается.»
Работать было очень трудно. Частный прием врача — это двери дома, открытые настежь. Татьяна Николаевна вспоминала,
«К врачу», — говорил незнакомый человек, его впускали. Приходили проститутки. Кто только ни приходил. Приходили, вероятно, и посетители, описанные позже Булгаковым в «Белой гвардии»: «В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа. На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок. Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшими пуговицами.» Приходили вооруженные люди. Их надо было лечить.
Власть в городе постоянно менялась — красные, белые, петлюровцы. Киев переживал все ужасы и страдания гражданской войны. Булгаков пережил, как он вспоминал, «десять переворотов лично».
Последней для него киевской властью в 1919 году была власть деникинской Добровольческой белой армии. Он был признан военнообязанным и мобилизован полковым врачом в части на Северном Кавказе.
Татьяна Николаевна Лаппа вспоминала об этом времени так: «Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование — френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь. Назначение было именно во Владикавказ, и не санитарным поездом. Почему я так думаю — потому что в Ростове он сделал остановку. Пошел играть в бильярд — то есть был сам себе господин. Там он сильно проигрался… и даже заложил мою золотую браслетку. В Киеве я жила без него, меньше месяца… получила телеграмму из Владикавказа, и сразу вслед за телеграммой письмо. Поехала. Предупредили: если в Екатеринославе махновцы — поезд разгромят. Боялась, конечно.»
Тасе повезло, она благополучно доехала до Владикавказа, муж встретил ее на вокзале. Это было почти чудо.
Булгаков получил назначение «начальником санитарного околодка 3-го Терского казачьего полка», ездил в Грозный и другие города Северного Кавказа, участвовал в походах на Чечен-аул и Шали-аул против восставших чеченцев. Но на рубеже 1919–1920 годов он оставляет службу и занятия медициной и становится журналистом местных газет. К официальным врачебным занятиям и медицинской практике Булгаков уже не вернется.
Сохранились три его публикации того времени: памфлет «Грядущие перспективы» (газета «Грозный», 26 ноября), очерк «В кафэ» и рассказ с подзаголовком «Дань восхищения».
В «Грядущих перспективах» Булгаков пишет: «Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала «великая социальная революция», у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она — темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что же будет с нами дальше?»
Ответ Булгакова на этот вопрос оказывается неожиданным. Он смотрит на события не изнутри страны, а с позиции мира в целом: «И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки.
«…И война кончится. Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать. Медленно, тяжело вставать. Те, кто жалуется на «усталость», увы, разочаруются. Ибо им придется «устать» еще больше. Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все! И мы выплатим. И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы».
Булгаков постепенно осознает, что его предназначение — писать. Не случайно свою автобиографию он фактически начинает именно с того периода, когда был написан первый рассказ, все предыдущее — пунктиром: «Родился в г. Киеве в 1891 году. Учился в Киеве и в 1916 году окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием. Судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы».
Начало литературной жизни совпало с тяжелым испытанием, которое едва не стоило Булгакову жизни — он заболел возвратным тифом. Позже в «Записках на манжетах» Михаил Афанасьевич даст потрясающее описание тифозного бреда: «Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно. Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану, как ни в чем не бывало!
Тридцать девять и пять! Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца. Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас!.. В этой дьявольской суматохе некогда почитать. А сейчас так хочется. Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далекие. Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится. Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы. А потом — голым кинуться в сугроб. Леса! Сосновые, дремучие. Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже. Какое хорошее, солидное, государственное слово — по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно: «Взбранной воеводе победительная!..» Туман. Жаркий, красноватый туман. Леса, леса… и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там напьешься — и снимет, как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза открыть — вовсе не хвоя, а простыня. «Гос-по-ди! Что это за простыня. Песком, что ли, вы ее посыпали?.. Пи-ить! Доктор! Я требую. Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России. Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг!»