Михаил Кузмин
Шрифт:
В этой короткой записи сконцентрировано важнейшее из представлений Кузмина о революции: она делается не истинно народными силами, реальными представителями которых Кузмин видит «черносотенцев» (понимая под ними не только членов разного рода решительно консервативных организаций и участников монархических демонстраций, но в первую очередь находящуюся вообще в стороне от происходящих событий народную массу), а некими стоящими вне народа силами, получающими поддержку только в среде либеральной интеллигенции, плохо отдающей себе отчет в том, что происходит и каким может быть выход из создавшегося положения.
В недатированном письме (явно написанном вскоре после появления Манифеста 17 октября) Чичерину Кузмин продолжал ту же тему: «События ли последних дней, к которым я, оказывается, отношусь не равнодушно, а со страстностью даже запальчивою (мимо меня самого, из глубин, первый красный флаг, первый лепет ораторов с думского крыльца меня привел в бешенство, как быка), наступление ли зимы, которое всегда влечет за собою поворот в эту сторону, реакция ли против усиленных посещений современников, но меня потянуло опять на старое». Какими бы аргументами ни пользовался Чичерин, чтобы убедить его в ошибочности такого понимания сути происходящего, какое-то время Кузмин ему не поддавался.
Подтверждение своим убеждениям он находил в литературе, особенно в «Бесах» Достоевского (вспомним приводившуюся выше цитату из письма Чичерину) и в антинигилистических романах Лескова. Вообще творчество Лескова было для Кузмина одним
И именно произведения Лескова в этом контексте дают пусть зачастую иллюзорную (но далеко не всегда представляющуюся иллюзорной Кузмину), но возможность противопоставить пропаганде насилия и революционного переворота нечто совсем иное: «Один, сначала я играл всю „Младу“ и вспомнил блаженные времена кучкистов, русского, всего русского, эпигонов славянофилов, то уютное, светлое, что видится в Лескове и чего теперь не видится нигде. Положим, теперь нужны мечи, пророки, вожди» (21 ноября). Возможность существования этого «светлого» Кузмин пытается отыскать среди окружающих его людей: «Сегодня, будучи у Николая Васильевича Чичерина>, я застал там Софью Вас<ильевну> и тетушку Нелли; я опять вспомнил Лескова: храбрые, достойные, простые русские женщины, без позы, без финтифлюшек аристократки, лучшие по простоте и достойности чудаковатые светские дамы, которые и оборвут, и прямо правду скажут, и помогут неожиданно и вовремя, и обласкают чужого, как родного» (14 ноября).
Но по большей части эти кузминские упования не имеют никакой реальной основы и представляют собою чистые утопии такого типа: «Как царь не понимает, что прекрасно или возможно или продлить жизнь и власть, став демократическим, мирским монархом, или романтично стать во главе голытьбы, черносотенцев, гвардейских опричников, попов из тех, что старого закала, с деньгами, староверов (заем правительству они не покроют, но царю лично дали бы), запереться где-нибудь в Ярославле и открыть пугачевщину по Волге, вернув на время при московских колоколах власть, погибнуть прекрасно и удивительно?» (29 октября). Этот романтический консерватизм (между прочим, отчасти перекликающийся с «Лебединым станом» М. Цветаевой, написанным гораздо позже и совершенно явно без всякого воздействия Кузмина) привел его к формальному вступлению в Союз русского народа в ноябре 1905 года — правда, он не раз сетует, что это членство не выражается ни в каких действиях, чему мы, представляющие себе ту истинную человеконенавистническую сущность Союза, о которой Кузмин вряд ли догадывался, завороженный своим воображением, можем только порадоваться [200] — и к господствовавшей в нем некоторое время брезгливости по отношению ко всей революционной прессе, наивно-антисемитским записям в дневнике, поискам в современной России новых Минина и Пожарского. Эти настроения были сравнительно недолгими, и уже в начале 1906 года Кузмин вполне спокойно принимает участие в собраниях у Вяч. Иванова, где революционные проблемы обсуждаются совершенно всерьез и вовсе не в том ключе, который должен был быть близким Кузмину.
200
См.: Селезнев Л.Вступал ли Михаил Кузмин в «Союз русского народа»? // Литературная Россия. 1991. 17 мая. № 20. Показательно для умонастроения начала 1990-х годов, что редакция основательно изменила текст статьи, сделав Кузмина сознательным черносотенцем (см. предисловие Л. Селезнева к перепечатке статьи в полном виде: ЛО. 1992. № 3, 4. С. 110, 111).
Но революционные события помогли Кузмину осознать еще одну важную грань собственной личности, отчасти вернувшись к тому душевному состоянию, которое владело им на рубеже веков.
24 октября он записывает в дневнике: «Мои замыслы, мои вкусы не поймут, б<ыть> м<ожет>, и средние интеллигенты, и мне с ними скучнее, чем с совсем простыми, „черносотенными“ людьми. Если бы я был не расщепленным, с восторгом бы я поборолся за старое и, отвернувшись к стенке от непреложно долженствующего прийти, умер бы, думая о колоколах, жаркой горенке, бане и морозах. Но я потерял тот рай и не верю в вновь избранный, который я временами пророчески чую, и я устал, и это мне приятно». На следующий день эта тема развивается в большой записи, которая представляет особый интерес не только как попытка психологического самоанализа, но и как помимо этого анализа выявившееся душевное состояние автора:
«Я должен быть искрен и правдив хотя бы перед самим собою относительно того сумбура, что царит в моей душе. Но если у меня есть три лица, то больше еще человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикает другого, и как я их согласую, сам не знаю? Мои же три лица до того непохожие, до того враждебные друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе, и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой — несколько фатовское, франц<узского> корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия [201] ; третье, самое страшное, без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-л<етнего> старика и юноши; Казанова, полушарлатан, полуаббат [202] , с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное. Сегодня разбирался в сундуке и все вспоминал прошлое солнце и прошлые радости: нашу квартиру на Острове, милую, милую маму, метящую платки в спальной или вышивающую, или читающую, или готовящую завтрак. Помню, как Листюшка кричал из передней „барынька“ и потом стук его головы об пол, как мама побежала (Лиза была на рынке). Его болезнь, смерть, мои имянины, ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза, неразборчивую, несвязную речь; первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши от о<тца> Виктора с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом, и он спрашивал, как мамино здоровье, и что сказал доктор, и что доктора часто обманывают, и, дойдя до дверей, сказал: „Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались“. Первое, я снял перстни (тогда их было много) и спрятал в
201
Имеется в виду герой «Комедии из Александрийской жизни».
202
Несколько позднее, в кругу Вяч. Иванова, Кузмина нередко звали аббатом; видимо, прозвище это каким-то образом восходит к его самоопределению.
В этой записи важно не только представление о себе самом как о соединении трех совершенно различных личностей (при этом следует отметить, что все три ипостаси являются реальными лицами Кузмина в зависимости от того, носит ли он бороду или бреется; как раз незадолго до этого момента он бороду сбрил), но и соединение пристального самоанализа с воспоминаниями о смерти матери (причем также преломленными в значительной степени через материальное, вещное) и мечтами об ином житье, в котором не последнюю роль играют комната с клопами и толпы хулиганов у Калашниковской биржи. Вообще для Кузмина приметы материального мира играют особую роль, и иногда даже кажется, что именно они определяют его отношение к происходящему вокруг. Для понимания этого умения и желания смешивать вечное и повседневное, бытовое и бытийственное, непосредственно увиденное и воспринятое из литературы показательна запись в дневнике от 7 сентября: «Обратно мы ехали на верхушке конки; двое пьяных скандалили всю дорогу с солдатом, сначала было смешно, вроде Чехова, но потом пошли пьяные выкрикиванья с надрывом, какая-то достоевщина. Пьяного высадили, он опять через минуту влез, его отправили в участок и я дал свой адрес, чтобы, в случае нужды, меня вызвали свидетелем. Какой-то человек обрушился на меня, заподозревая, что я себя выдаю за другого, и что я еврей, и разные пустяки, и он пошел за нами и все ворчал, и когда мы вошли в подъезд он еще раз крикнул: „Жидовская морда“. Меня столько раз принимали за еврея, что мне это все равно, но я понял мое отвращение от блестящих грязью улиц Петербурга, под зажженными фонарями, от Подьяческих и т. п. Это именно достоевщина, психоз, надрыв, Раскольников, полупьяная речь, темнота, безумие, самоубийство. Это то, от чего я содрогаюсь и чего не хочу и не понимаю; и мокрая грязная панель вечером на узкой с пьяными и рабочими улиц<е> Петербурга — это символ. Темная вода Невы, какой ужас; представляется бултыханье тела, участок, утопленник, все грубое, темное, грязное и в нелепости трагическое, и ненужное, и лживое. Тогда уже Бальзак или Мюссе. Нет, день — мой вождь, утро и огненные закаты, а ночь — так ясная, с луной и из окна».
Восприятие действительности через переживания именно такого рода, где различные планы бытия видятся как неразрывно связанные, пронизывающие друг друга, должно было быть близко тому кругу русских символистов, с которыми Кузмин завязал знакомство в 1906 году, — прежде всего Вяч. Иванову. При достаточно серьезных внутренних различиях в отношении к художественному творчеству, хотя бы внешне кузминская легкость, за которой ощущалась глубинная серьезность, должна была вполне отвечать представлениям Иванова о пути всякого истинного искусства, где должно непременно осуществляться восхождение «a realibus ad realiora», в каждом отдельно взятом моменте бытия — просвечивать след вечности. Вряд ли случайно в первой книге стихов Кузмина Иванову посвящен цикл «Мудрая встреча», где с наибольшей степенью отчетливости выражено представление о провиденциальном, религиозном значении любовной встречи, где эротическое неразрывно соединено с мистическим, облеченным в специфически библейскую лексику. Однако за этой внешностью таилось и внутреннее — убеждение, что все окружающее человека в мире есть не ступени к познанию Бога, а проявления Божественного сами по себе, что человек должен не преодолевать и отбрасывать окружающий его мир, а только проживая его, он может приблизиться к постижению его истинного смысла. Отсюда интерес к Кузмину и неизменное восхищение его произведениями у Брюсова, отсюда часто встречающееся в научной литературе представление о Кузмине как об одном из акмеистов, что абсолютно неверно в такой категорической форме, однако имеет под собой определенные основания на уровне наиболее общих эстетических представлений, выражаемых в художественной форме.
Первыми произведениями, которыми Кузмин по-настоящему входил в литературно-артистический мир Петербурга, были «Александрийские песни» и повесть «Крылья», которые он поначалу сам представлял вниманию слушателей в различных литературных салонах. После чтения у Каратыгина 1 сентября 1905 года он заметил: «О сюжете с этической стороны не было и речи…» (дневник). Описание другого из таких чтений находим в дневнике 10 октября 1905 года: «Вернувшись часа в 2, писал до обеда, потом одевался, чтобы идти к Нурок, как он сам, узнав, что Медем за мной не заедет, приехал, чтобы взять меня <…> В марте он думает отправиться в Париж и Лондон, спрашивал, не собираюсь ли я, а то он мог бы познакомить меня со многими именами. Сомов и Нувель уже нас ждали. Были еще Смирнов, Покровский и Каратыгин. Читал свои песни и роман и даже не ожидал такого успеха и разговоров, где уже позабыли обо мне как присутствующем авторе, а сейчас планы, куда поместить <…> Понравилась более всего 1-я часть, вторая менее других была понята (слишком проповеди), третья — Нувель находит под влиянием „Lys rouge“ Franc<e>’a [203] (но Нурок спорил). Было очень приятно видеть эти вопросы, обсуждения, похвалы лиц, вовсе не склонных к восторженности. Нашли, что очевидно мое даров<ание> как драматического и сатиричес<кого> писателя, т<о> е<сть> диалоги сжаты, верны и имеют все pointes» [204] . «Крылья» произвели такое сильное впечатление на слушавших, что на некоторое время повесть стала литературным событием: «Сомов в таком восторге от моего романа, что всех ловит на улице, толкуя, что он ничего подобного не читал, и теперь целая группа людей (Л. Андреев, между прочим) желают второе слушанье. (Издавать думают возможным у „Грифа“)» (13 октября) [205] .
203
«Красная лилия» <Анатоля> Франса (фр.).
204
Пуанты, точные завершения (фр.).
205
Видимо, дальнейшие чтения не состоялись из-за революционных событий: всего через три дня после этой записи, 17 октября, был издан царский манифест.