Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения
Шрифт:
Личность поэта
I
С думами Лермонтова мы теперь знакомы, равно как и с мотивами его поэзии.
Кто же он как человек, как личность? Родником его печали и его душевных тревог была – мы знаем – неустанная работа над труднейшими этическими проблемами жизни. Какими же природными склонностями и дарами – кроме поэтического – располагал он для решения такой задачи?
Лермонтов был прежде всего человек с природным меланхолическим складом души. Откуда взялась эта меланхолия – вопрос неразрешимый; несомненен факт, что с детских лет и до зрелого возраста поэт предпочитал грустные мотивы веселым и с любовью останавливался на всех чувствах грустного оттенка. И когда он впервые начал приглядываться к жизни, он отнесся к этой новинке не с детской легкостью и доверчивостью,
Из этой меланхолии вытекла и ранняя серьезность. Всякий, даже мелкий вопрос жизни принимал в глазах поэта преувеличенные размеры.
Вторым врожденным даром была сила фантазии. Эта живость мечты находилась также в прямой связи с меланхолическим темпераментом поэта и его замкнутой жизнью. Энергия, стесненная в жизни, вознаграждала себя в мечте. Жажда великих подвигов, жажда свободы и счастья кружили голову. Поэт рисовал себе все – и добро, и зло, и печали, и радости – в размерах преувеличенных. Мечта опережала жизнь, и мечта истолковывала жизнь, и трезвое взвешивание желаемого и возможного было для поэта задачей непосильной. «Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – говорил он, забывая, что жизнь никогда не отделяет так резко торжества от гибели.
Даром природы был и острый ум, беспощадно обсуждавший и разлагавший все ощущения и чувства. В стихах Лермонтова редко можно встретить вполне свободный порыв чувства. За каждым чувством следом шла рефлексия и не давала поэту покоя до тех пор, пока обаяние чувства не уничтожалось, пока поэт не убеждался в том, что он самовольно разукрасил воспринятое впечатление, что на деле не существует ничего столь обманчивого, как те розовые и приятные краски, в каких человек рисует себе и людей, и свою собственную судьбу.
Лермонтов – мы помним – поэтически пояснил нам эту печаль своей души в стихотворении «Морская царевна». Идеал красоты в мечтах и в надежде и чудище при дневном ярком свете – разве это не поэтический символ борьбы мечты и рассудка, борьбы, в которой изнемогал поэт? И этот поэт был к тому же большой сангвиник и волю в жизни ценил весьма высоко. «Воля, – писал он, – заключает в себе всю душу; хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться – жить, одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего создает чудеса… о если б волю можно было разложить на цифры и выразить в углах и градусах, как всемогущи и всезнающи были бы мы!..»
Природа одарила Лермонтова, как видим, такими дарами, такими склонностями, которые заранее исключали всякое мирное соглашение с жизнью. В самом деле, меланхолия поэта делала его более восприимчивым к мрачным сторонам жизни, чем к веселым, и потому заставляла его не ценить тех, хотя бы и скоропреходящих наслаждений, какие на земле дано испытать человеку. Необузданность и сила фантазии, со своей стороны, разукрашая мечту насчет реальности, уносили поэта в заоблачный мир видений, которые должны были разлетаться, как туманы, при первом столкновении с действительностью и потому оставляли в его душе один лишь горький осадок и ненависть к мелочной и бледно-прозаической жизни. Чего не успевала отравить меланхолия и чего не успевала исказить своевольная мечта, то добивал рассудок своим беспощадным анализом – и это в человеке, одаренном сильной волей и на пассивную жизнь совсем неспособном. Вся радость жизни, вся готовность увлекаться безотчетно и находить в этом увлечении силу для работы пропадали и погибали среди постоянной борьбы, какую вели в душе поэта его меланхолия, мечта и рассудок.
Казалось бы, что человеку с такой психической организацией изыскивать соглашение с жизнью и с людьми было бесполезно. Всякий другой человек с менее развитым нравственным чувством при таких природных задатках или совсем отвернулся бы от жизни или стал бы к ней в явно враждебное положение. Лермонтов не сделал ни того, ни другого. Он не замкнулся в узком круге мечтаний, не улетел от земли в область чистых видений или логических выкладок, он не навязывал себе насильно какого-нибудь успокаивающего миросозерцания, ни эстетического, ни религиозного, но он также не отвертывался от жизни со злобой, не враждовал с ней как таковой, т. е. не стал мизантропом и пессимистом в строгом смысле этого слова. Вражда Лермонтова с жизнью была враждой не принципиальной, а только временным раздражением вследствие неудачных и неудовлетворявших его счетов с нею. Он изо всех сил боролся, выясняя себе этический смысл жизни, желая проникнуть в ее глубину и найти в ней оправдание своему высокому пониманию ее цели и назначения. Несмотря на то, что природные его склонности постоянно ссорили его с людьми, Лермонтов тем не менее не переставал по-своему любить людей, и за все короткое время своей жизни пытался стать к ним в такое отношение, какое могло бы быть оправдано его нравственным чувством.
И в какие только положения не становился к людям этот искатель нравственной истины!
II
Когда в ранней юности поэт грустил и мечтал, проклинал изменившую ему любовь и дружбу, думал о том, что он призван свершить что-то великое, что он не простой человек, а избранный, что люди его не понимают и печаль его для всех загадка, – он отчужденное одиночество считал самым законным положением в кругу ближних. В таком отчужденном отношении к жизни и к людям стоит его Демон. Этот первый итог житейской мудрости был, конечно, односторонен и слишком поспешно выведен.
Прошли года, и житейский опыт Лермонтова увеличился; меланхолия его обострилась, фантазия по-прежнему напряженно работала; но ум стал глубже вникать в окружающее, а также и в душу поэта. Жизнь текла по-прежнему однообразно, и у юноши было много времени и случаев упорно думать над задачами жизни, которая теперь начинала пред ним развертываться. Он стал мотивировать свою печаль и подыскивать ей объяснение. Он коснулся семейного вопроса в своих юношеских драмах, вопроса национального в «Измаил-Бее» и социального в «Исторической повести». Он думал над всевозможными этическими вопросами – и, где только мог, выискивал против людей разные обвинительные документы – и в семье, и в обществе, и на страницах истории. Приглядевшись пристальнее к людям, он пришел к выводу, что человек должен прежде всего позаботиться о себе самом и оградить себя от всех волнений и страданий, чтобы иметь известный запас сил для борьбы и быть счастливым. Подводя второй раз итог пережитому и перечувствованному, Лермонтов признал эгоистическое отношение к жизни за самое разумное.
Такой печальный вывод также не мог удовлетворить Лермонтова, тем более что, покинув Москву и переехав в Петербург, он попал в новую обстановку, веселую и жизнерадостную. Поэт на первое время отдался всей душой этим новым впечатлениям. Но увлечение продолжалось недолго. Тип Арбенина в «Маскараде» показывает, что в вопросе о соглашении с жизнью поэт за это время был еще большим пессимистом, чем раньше. И Лермонтов стал к жизни в положение не только эгоистическое, но и враждебное. Его герой не удовлетворился невниманием и презрением к людям, он мстил им, открыто с ними враждовал и губил их. Очевидно, поэт, увлекшись на короткий срок новизной своего положения, испытав вновь целый ряд разочарований и убедясь еще раз в полной дисгармонии своих идеалов с действительностью, хотел мстить и жизни, и людям, признав враждебное к ним отношение за желаемое и необходимое.
Но и с миросозерцанием Арбенина Лермонтов не мог примириться. Он счел нужным видоизменить поспешно сделанный вывод и в типе Печорина существенно видоизменил его. От враждебного отношения к людям он перешел к отношению вполне индифферентному.
Поэт очень скоро сошел и с этой позиции. Его энергичная натура не могла поладить с типом, в котором воплощались равнодушие и насильственное подавление в себе всякого симпатичного отношения к человеку.
В последние годы своей жизни Лермонтов принялся вновь за пересмотр всех тех вопросов, которые он отстранил от себя в лице Печорина. Во многих из его последних стихотворений начало проглядывать новое отношение, в какое поэт попытался стать к жизни. Этот новый взгляд на мир можно назвать взглядом грустно– смиренным, отчасти религиозным. Очевидно, душевные бури истомили Лермонтова, и потребность примирения начинала пересиливать в нем все титанические порывы его сердца. Смерть поспешила развязкой, и Лермонтов не успел закрепить в художественном образе того нового вывода, который стал ему казаться разумным. Можно, однако, с уверенностью сказать, что на религиозном примирении с жизнью поэт вряд ли бы остановился: для такого религиозного мира в его натуре было слишком мало задатков, и религия во всю его жизнь была для него скорее поэтическим настроением, чем настоящей верой.