Миколка-паровоз (сборник)
Шрифт:
В передовой группе были Семка-матрос, дед Астап, Миколка и сотня всадников. Взяли они с собой только один пулемет. Больше надеялись на карабины да на гранаты. А самые ловкие — и на сабли:
На ночлег остановились в одном большом селе. И повалили к партизанам с жалобами и обидами крестьяне-бедняки, и принялись за разбор тех жалоб и обид Семка-матрос, дед Астап да Миколка. Жаловались мужики на то, что совсем уже распоясался местный помещик при немцах — землю отобрал, в лес «свой» не пускает, грозит расстрелами, жестоко расправляется с теми, кто
— Пустить ему красного петуха! — скомандовал Семка-матрос.
Гикнули, присвистнули партизаны, вскочили на коней и сквозь ночную темень помчались в имение, к помещику в «гости». И часу не прошло, как осветился горизонт широким заревом и заколыхались зыбкие зарницы над лесом и над полями. И знали все, что это пану-помещику наука на всю жизнь, что это огнем и дымом пустили партизаны панское добро.
Жаловались крестьяне и на деревенских кулаков, на мельника, на старосту, который выслуживался и перед помещиком, и перед немцами. Подати выколачивал из самых бедных — последнюю корову со двора угонял, последнее добро забирал.
Привели старосту. Допросили. При крестьянах не отвертишься, не схитришь. А чтоб как следует проучить кулака, постановили отобрать половину добра и раздать самым бедным сельчанам. Приказал Семка-матрос забрать кулацких лошадей в отряд.
Завыл тут староста, за голову схватился, заходил, забегал.
— Да кто ж это вам такое право дал распоряжаться чужим добром? Нет такого закона…
Вскочил тут на ноги Семка-матрос да револьвером по столу как ахнет.
— Молчать, кровопийца! Вот поставлю тебя к стенке, тогда узнаешь, откуда мужики да рабочие права берут!
Втянул кулак голову в плечи, сгорбился. Смирным стал, ни дать ни взять — овца. Только бороденкой трясет от страха.
— Простите меня, старика, по несознательности сказал, по темноте своей.
Бухнулся Семке в ноги, прощения просит.
Посмотрел на него дед Астап, и вдруг жалко ему стало человека, который вот так унижается, по земле ползает. И сказал он Семке-матросу:
— Пусти ты его лучше на волю… Стоит ли на такого пулю тратить?
Староста едва дверь лбом не вышиб от нежданной-негаданной радости — жив-невредим остался! Так рванул к своей избе, что дыхание с трудом переводил.
Но выше радости была в том человеке жгучая злость. Жалел он и коней своих, и добро свое. И когда вбежал староста к себе во двор, остановился и погрозил кому-то стиснутым кулаком: «Я покажу еще вам, голодранцы, как свои мужичьи законы устанавливать.» И не в дом пошел, а пробрался в сарай, вывел потихоньку коня, оседлал на ощупь. Огородами, задами, знакомыми тропками, сквозь кустарники поскакал в непроглядную ночную тьму. Торопил коня и все припоминал немецкий приказ с обещанными тысячами марок, которые получит тот, кто укажет стоянку партизан или доставит живыми или мертвыми Семку-матроса и деда Астапа.
— Не таких рысаков куплю за те деньги! И земли приобрету побольше… Дом поставлю новый, сад разобью, открою лавку да торговать начну. И каждая копеечка будет моя! А копейка к копейке — вот тебе и рубль! А там — сотня, а потом — тысяча… Такое богатство! Такие несметные деньжищи!
Пришпоривал староста коня, переводил стесненное дыхание и шептал все, шептал про несметные богатства, что ждут его вскорости. А припомнив тех, кто жаловался на него партизанам, цедил сквозь зубы:
— Ничего, этих я проучу! Эти у меня еще кровавыми слезами зальются!
Он то ворочался в седле, то привставал на стременах и зло грозил кулаком в темноту, то вдруг оседал, ронял голову на грудь и раскачивался на коне, как соломенный куль. Сжималась его душа от страха. Откуда-то сверху, из бездонной глубины неба опускался на него этот страх и прижимал к черной земле. Шел он оттуда, где трепетали на горизонте красные зарницы. И меркли там даже самые крупные звезды. Ронял староста голову на грудь и замечал отблеск зарниц на камнях, о которые спотыкался конь, пробираясь тайными волчьими тропами.
Глухая ночь была пропитана запахами гари и крови, озарялась вспышками человеческой ненависти.
И спешил сквозь эту ночь одинокий всадник.
А партизаны спали.
Давно уж смолкли гармошки. Давно разошлись, наплясавшись с удалыми партизанами, девчата.
Дед Астап с Миколкой улеглись на тачанке, рядом с пулеметом. В хате было душно. И, кроме того, лежал на столе покойник, возле которого моргала восковая свечка. На лавке стоял гроб. А дед Астап не очень-то любил покойников. Поэтому и объявил самым решительным тоном:
— Будем спать на дворе, на тачанке. Самое лучшее место: таракан не пощекочет, клоп не укусит. И дыши полной грудью! Лежишь себе, а тебе звезды улыбаются да подмигивают. Ну и обратно, не забывай, ночь — всякое может случиться. А тут тебе и пулемет под боком…
Так и устроились, накрывшись дедовым кожухом.
Тихо и спокойно прошла ночь. Давно погасли звезды и занялся зарею восток. Вот и первый солнечный луч сверкнул, позолотив журавль над колодцем, перепрыгнул на старую липу. Замычали глухо коровы. Выбегая из темных хлевов, пронзительно блеяли овцы. Стадо погнали на пастбище. И только выбралось оно за околицу села, покатился по улице страшный крик. Возник он там, откуда бежали перепуганные пастухи и подпаски. Подхваченный десятками голосов, крик ширился, рос, заполняя собою всю улицу, все дворы, все село.
— Немцы! Спасайтесь! — неслось со всех сторон.
Словно бы кто-то ударил Миколку, вмиг проснулся он и деда Астапа поднял. Забили тревогу, доложили Семке-матросу. Партизаны бросились к коням.
Семка-матрос взобрался на высокую березу, за ним и Миколка вскарабкался. Глянули вокруг. По дороге из лесу скакал конный немецкий отряд. Человек сто. Хотел было Семка-матрос дать команду своим партизанам уходить в другую сторону села, да заметил, что с другой стороны еще более крупный немецкий отряд скачет.