Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
Ночью, когда все улеглись, я уже привычным образом вылезла из кровати.
Голова кружилась, в груди будто оплетено было терновником, и вот он зацвел – от предвкушения становится аж больно, прямо хочется остановиться, «стоп, я не могу так», когда не веришь, что все будет именно так, как предвкушаешь, что боль от гипотетического разочарования смешивается с нектаром ожидаемой радости. Неизвестность гремела молотом в висках, костяными шариками собиралась в горле, в носу щипало от сухости. Испепеляющее предвкушение. Чтобы не бродить в потемках, я встала на четвереньки и переползла через спящего сына, на ходу целуя его и погружаясь в детские теплые цветочно-сливочные запахи, которые немного успокоили меня.
Рифленое стекло двери в гостиную было подсвечено трепыхающимся ультрамарином – свекрови тоже не спалось.
Силуэты детской комнаты казались совсем незнакомыми. Окно
Попала прямым попаданием, и сразу под одеяло.
«Привет, это я! Снимай трусы, живо!»
Он сонно ворочался, как большой дружелюбный медведь, охотно обнял меня, словно стараясь зачерпнуть побольше, отчего вышло немного неуклюже – теплый, как ребенок, невинно пахнущий теми же полевыми цветами со сливками. Гармония ночи восстановилась – заученными годами движениями мы сложили наш пазл, бархатистая темно-коричневая темнота вокруг нас была будто материальной, составляла основу композиции – откроешь глаза или закроешь, виднелись словно поросшие мхом тяжелые ржавые округлости огромного бронепоезда, внутри которого мерным спокойным розовато-красным свечением, чуть искрясь, чуть потрескивая, горела наша жизнь, одна на двоих.
Сказка седьмая. Стрекоза и муравей
Во время Летней олимпиады 1988 года в Пекине, на солнечно-лазоревой, разлинованной белыми гнутыми линиями легкоатлетической арене вспыхнула новая звезда. Ее показывали взахлеб (если такое слово применимо к телевизионному вещанию) все каналы мира, затягивая решающие эфирные секунды, камера словно не могла отлипнуть и переключиться на что-то другое, и весь мир завороженно смотрел на нее – взятую в рамку с логотипами, таймерами и прочими цифрами – сильную, загоревшую, в короткой майке и спортивных трусиках, воплощение самой легкости, грации, здоровья, языческой раскрепощенной женственности, священной юношеской страсти. На нее нельзя было смотреть без восхищения, ибо каждое движение, бросок, прыжок, склонение головы казались эталонными, и сама она, со своими совершенными пропорциями, была тем идеальным человеком, чемпионом pedigree в своей женской породе. Казахская кровь придавала ее скуластому белому лицу тень какой-то заостренной, асимметричной аристократичности, улыбка на победном финише всегда получалась по-детски растерянной и трогательной. Звали попрыгунью Зинаида Стрибичева, и там, в жарком Пекине, с многолюдными улицами, яркими вывесками и непривычным желтоватым небом, ей исполнилось 19 лет.
Суетливо вздыхающие кагэбэшные дядьки в черных брюках и белых рубашках с коротким рукавом пытались как-то влиять и воздействовать, но восторженно воющая толпа, размахивая белыми флажками с олимпийской символикой и протягивая разноцветные руки, словно продавила сетку сурового советского благолепия, и ограничить Зинкины контакты с миром не получалось. Кто-то очень большой и главный еще на залитом солнце стадионе в Конча-Заспе заприметил эту совершеннейшую бегунью с шестом, и теперь, в звенящем цикадами можжевеловом Форосе, заинтересованно прищурившись, глядел на экран телевизора. Важным людям из Госкомспорта была дана отмашка – мол, Стрибичева – пусть прыгает себе, престиж страны, пусть смотрят и глотают слюни, нам не жалко.
Смотреть и глотать слюни на Стрибичеву начали еще в конце семидесятых – двенадцатилетняя, уже тогда с крутыми подвижными бедрами, с прямой грациозной спиной, под которой угадывалась крепкая, сухая мускулатура, как у хищника – притягивала к себе множество заинтересованных взглядов. Как это водится с совсем юными девушками – особый интерес к ней питало племя вальяжных и слегка потрепанных грачей с голосами с хрипотцой и барскими замашками, успевшими пожить и нажиться, выхватывающие из прыгающей в скакалки угловато-прыщавой подростковой стайки тот самый драгоценный лакомый кусок.
Чем была хороша Зинка – ей все давалось легко. Все складывалось словно само собой, без ее какого-либо душевного участия, и, следовательно, душа эта была весела и беззаботна и готова была делиться этой беззаботностью со всеми подряд, заражая и окрыляя. Ноги ее и тело отлично делали свою работу, вершины брались, рекорды ставились, а все, что творилось за беговыми дорожками и стадионами – происходило как-то естественно и само собой, без какого-либо Зинкиного личного соображения на этот счет.
…До седьмого класса Зинка Стрибичева училась в обыкновенной киевской школе на Чоколовке, с математическим уклоном. Здание было построено в сталинском стиле, с лепным фронтоном, большими окнами с фрамугами, с уютным квадратным двором в тени старых больших каштанов, где по углам
«Дима Мурашин, ты такой скучный. Нельзя молчать», – говорила Зинка.
После уроков они традиционно задерживались на школьном стадионе. Пока Зинка скакала, и бегала, и делала «сальто», Мурашин сидел с портфелями и ее курточкой и смотрел с совершенно равнодушным лицом, даже не улыбался. Зинке иногда становилось досадно, и она обещала себе, что в следующий раз пойдет домой с какими-то более интересными мальчиками, но Мурашин каким-то непостижимым образом оказывался рядом в наиболее подходящий момент, и молча подавал ей пальто и принимал портфель. Когда-то, еще в третьем классе, Зинка сама первая подлетала к нему, тормозя на всех парах, задевая взметнувшейся плиссированной юбкой и фартуком, и спрашивала, с легкой одышкой, почти на ухо: «Ты почему никогда не побежишь за мной?», а Мурашин отвечал просто: «А зачем? Ты сама ко мне прибегаешь». Зинка растерялась, а потом пересела к нему за парту, и они стали дружить. Когда она приезжала со сборов из Чехословакии или ГДР, дети обступали ее, теребили, разинув рты, рассматривали всякие заграничные фантики и сувениры, а Мурашин сохранял деловитое спокойствие, и ему все равно потом доставалось самое лучшее – в пятом классе Зинка привезла ему черную водолазку, и все, даже учителя, ощутили в этом подарке какую-то взрослую интригующую серьезность. Мама Мурашина, учительница алгебры и геометрии, вздохнула с облегчением, когда Зинку проводили в спортивный интернат на другом конце города. На выходных она приезжала домой – какая-то уже тогда немного другая, не похожая на сверстников и вообще на обыкновенных людей – какая-то вся ногастая, жилистая, с высоким хвостом на затылке и непривычно огромной спортивной сумкой через плечо.
Когда погода позволяла, они с Мурашиным отправлялись на многочасовые прогулки по Киеву.
Центральный Киев, простираясь на запад, резко обрывается, словно перечеркнутый под линейку – железнодорожным полотном и тянущимися вдоль него индустриальными постройками: старинной ТЭЦ, молокозаводом, мебельной фабрикой, различными цехами и ангарами, бетонными заборами, – пыльными нагромождениями промзоны, огибающей нежилые, в зарослях, холмы. А на них, за ними – Чоколовка. Странный Зинкин район, с коренными киевлянами в третьем, а то и в четвертом поколении, граничащий с центральными улицами с восточной стороны, и западным флангом упирающийся в аэропорт и Большую Окружную дорогу. Возможно, здесь удалось задержать время – город в эту сторону больше не рос, новостройки возникали очагово, не множились новыми микрорайонами, и по сей день Чоколовка преимущественно такая же, как была в эпоху Зинкиной юности – в пятиэтажных «сталинках», тенистых палисадниках, с тихими улицами, обсаженными каштанами.
Зинка без остановки рассказывала Мурашину о своих спортивных буднях, о поездках, о тренерах и девчонках. Ее глаза, жирно подведенные черным карандашом, блестели, руки, широко жестикулируя, трогали Мурашина то за шею, то за талию, то ерошили редкие белобрысые кудри. Он чуть жмурился и задирал подбородок, и Зинке даже нравилось, что не улыбался при этом и не пытался обнять ее в ответ.
Спустившись пешком по пустынной и широкой улице Урицкого, они оказывались у тыльной стороны железнодорожного вокзала и там обязательно сворачивали к паровозу на постаменте, потом с мостика смотрели на сочленения труб старинной ТЭЦ и гигантские серые конусы охлаждающей системы (их снесут в конце восьмидесятых), по бульвару Шевченко поднимались, а затем спускались к Бессарабке, там шли к Республиканскому стадиону, где Зинка срывалась и бегала – перескакивая через скамейки. Потом шли на поросшую непролазными чащами гору за стадионом и взбирались на трамплин, откуда открывался вид на весь Киев – в холодном межсезонном солнце такой маленький и осязаемый со всех сторон, и там Зинка извлекала из рюкзачка гвоздь программы – металлическую баночку «кока-колы», которую пили, жмурясь от удовольствия, стараясь как можно дольше задержать каждый глоток во рту. Потом шли в парк Шевченко.