Мимо течет Дунай: Современная австрийская новелла
Шрифт:
Я встал и плеснул себе в лицо холодной воды из-под крана.
Этот ребенок был мне теперь не нужен. Я ненавидел его за то, что он оказался слишком разумным, за то, что он напал на след.
Я ходил по городу, и моя ненависть росла, охватывая все, что исходило от людей, — трамвайные линии, номера домов, титулы на дверях квартир, часы — весь этот протухший, нелепый хлам, который сам себя именует порядком; я ненавидел очистительные сооружения, расписания лекций, бюро регистрации актов гражданского состояния — все эти жалкие установления, против которых ужо невозможно восставать, да никто и не восстает, все эти алтари, на которые и я приносил свои жертвы, но я не хотел допустить, чтобы их приносил мой сын. Почему он обязан это делать? Он не причастен к устройству мира, не виновен в его ущербности. Почему он обязан в нем устраиваться? Я взывал к жилищному управлению, к школам и казармам: дайте ему попробовать! Дайте моему сыну, пока он не погиб, попробовать один-единственный раз. Я был в ярости на себя за то, что толкнул сына в этот мир, но ничего не сделал для его освобождения. Я был у него
Пупс проиграл все свои дошкольные годы. Проиграл в буквальном смысле слова. Я позволял ему играть, исключив лишь те игры, что наводили его на забавы более зрелого возраста. Прятки и пятнашки, считалки и горелки, солдаты и разбойники. Я хотел для него совсем других игр — чистых, других сказок, не похожих на те, что известны всем. Я ничего не мог придумать, он же способен был только обезьянничать. Это кажется невероятным, но для нашего брата и в самом деле нет выхода. Снова и снова все распадается на верх и низ, на добро и зло, свет и тьму, количество и качество, друзей и врагов, а если в баснях вдруг появляются иные существа, скажем звери, то они вскоре обнаруживают человеческие черты.
Поскольку я перестал понимать, как и для чего должен воспитать своего сына, я бросил это занятие. Ганна заметила, что я больше не интересуюсь мальчиком. Один раз я пытался поговорить с ней об этом, но она вытаращила на меня глаза, словно я чудовище. Я не смог высказать ей все, потому что она поднялась, оборвав меня на полуслове, и ушла в детскую. Произошло это вечером, и с того времени она начала делать нечто такое, что раньше ни мне, ни ей не пришло бы в голову: начала молиться вместе с ребенком. «Я устала, ищу покоя. Милостивый боже, укрепи меня в вере». И тому подобное. Меня и это оставило равнодушным, но они, видимо, расширили свой репертуар. Я думаю, таким способом она хотела оберечь его. Все равно как — с помощью креста или талисмана, заклинания или чего-либо еще. По сути дела, она была права: ведь Пупсу предстояло с волками жить, а значит, — по-волчьи выть. «Вверить его деснице божьей» — это была, вероятно, последняя возможность. Мы оба предали его, каждый по-своему.
Когда Пупс приносил из школы плохую отметку, я не упрекал его, но и не утешал. Ганна мучилась втихомолку. После обеда она неизменно подсаживалась к мальчику и помогала ему готовить уроки, спрашивала его. Она хорошо справлялась со своей задачей, как нельзя лучше. Но я ни во что хорошее не верил. Мне было безразлично: поступит потом Пупс в гимназию или нет, выйдет из него что-нибудь путное или нет. Рабочий хочет, чтобы его сын стал врачом, врач — чтобы его сын стал хотя бы врачом. Я этого не понимаю. Я не желал, чтобы Пупс стал умнее или лучше нас. Я не желал и того, чтобы он любил меня, он не обязан был меня слушаться, не должен был исполнять мою волю. Нет, я хотел другого… Ему надо было лишь начать все сначала, показать мне одним-единственным движением, что он явился в мир не затем только, чтобы воспроизводить наши движения. Но я ничего такого не увидел. Это я заново родился, а не он! Это я был первым человеком на земле, но все проиграл и ничего не сделал!
Я ничего не желал для Пупса, решительно ничего. Я только продолжал наблюдать за ним. Не знаю, вправе ли человек так наблюдать за собственным сыном. Как исследователь наблюдает какой-нибудь «случай». Я рассматривал этот безнадежный человеческий «случай». Этого ребенка, которого не мог любить, как любил Ганну, — от нее я никогда не отвращал своего сердца, поскольку она не могла меня разочаровать. Когда я встретил ее, она принадлежала к тому же типу людей, что и я, — внешне привлекательных, опытных, в чем-то непохожих на прочих и все-таки похожих; она была женщиной и стала моей женой. Я обвинял ребенка и себя — его в том, что он разрушил мое самое сокровенное упование, себя в том, что не сумел подготовить ему почву. Я надеялся, что мое дитя, потому что это было дитя — да, я надеялся, что он спасет человечество. Это кажется чудовищным. С сыном я действительно поступил, как чудовище, но надежда моя не чудовищна. Просто я, подобно всем прочим людям до меня, не готов был к появлению ребенка. Я ни о чем не думал, когда обнимал Ганну, когда находил успокоение в ее лоне, — я не мог думать. Я был доволен, что женился на Ганне — и не только из-за ребенка, — но потом я уже никогда не был о нею так бездумно счастлив, потому что не переставал думать о том, как бы избежать второго ребенка. Ганна хотела его, у меня есть основания так считать, пусть даже теперь она не заговаривает об этом и ничего для этого не делает. Можно предположить, что именно теперь Ганна опять мечтает о ребенке, но она словно окаменела. Она не уходит от меня и не приходит ко мне. Она ропщет на меня, хотя нельзя так роптать на человека, ибо он не властен над столь непостижимыми тайнами, как жизнь и смерть. Тогда она готова была народить целый выводок, а я воспротивился этому. Ей не мешали условности, а я их не выносил. Однажды, когда мы ссорились, она объявила мне, чт'o она хотела бы сделать для Пупса, чт'o хотела бы ему дать. Всё:более светлую комнату, больше витаминов, матросский костюмчик, еще больше любви, всю любовь, какая только есть на свете, — она хотела бы заготовить для него огромный запас любви, чтобы ему хватило на всю жизнь, и тем оберечь его от внешнего
Она плакала и обижалась, потому что я смеялся над ней. Мне кажется, она не допускала мысли, что Пупс станет таким же, как «остальные» люди, что, подобно им, научится оскорблять, унижать, обжуливать, убивать, что окажется способным на подлость, пусть на самую мелкую, а у меня были все основания это предполагать. Ибо то, что мы называем злом, гнездилось в нем, как гнойник. Об истории с ножом и говорить нечего. Все это началось гораздо раньше, когда ему было всего три или четыре года. Я заметил, что он ходит надутый и хнычет — у него рухнула башня из кубиков. Вдруг он перестал хныкать и сказал тихо и вразумительно: «Подожгу дом. Все уничтожу. Вас всех». Я посадил его к себе на колени, ласкал, обещал, что построю ему новую башню. Он повторил свои угрозы. Подошла Ганна — впервые она растерялась. Она прикрикнула на него и спросила, кто научил его так говорить. Он твердо ответил: «Никто».
Некоторое время спустя он столкнул с лестницы маленькую девочку из нашего дома, потом сам очень испугался, ревел, пообещал больше никогда этого не делать и сделал опять. Какое-то время он по всякому поводу молотил кулаками Ганну. Но и это прошло.
Правда, я совсем не упоминаю о том, какие прелестные вещи он говорил, как бывал ласков, как аппетитно просыпался по утрам, розовощекий и теплый. Я тоже все это замечал и часто боролся с искушением тут же взять его на руки, поцеловать, как это делала Ганна, но не хотел этим заглушать свою тревогу и обманывать себя. Я был начеку. Ибо надежда, которую я питал, не чудовищна. Я не готовил своего сына к чему-то великому, но небольшого отклонения — этой малости я для него желал. Правда, когда ребенка зовут Пупс… Стоило ли добиваться такой чести для подобного имени? Жить с кличкой комнатной собачки. Одиннадцать лет подвергаться дрессировке и не знать ничего другого. (Хорошо держи вилку. Не сутулься. Помаши ручкой. Не говори за едой.)
С тех пор как он пошел в школу, я все реже бывал дома. Я сидел в кафе за шахматами или запирался у себя в комнате, ссылаясь на срочную работу, и читал. Я познакомился с Бетти, продавщицей с Марияхильферштрассе, приносил ей чулки, билеты в кино или что-нибудь вкусное и понемногу приручил ее. Она была не болтлива, податлива и без претензий и в свои одинокие свободные вечера с радостью ела вкусные вещи. Я довольно часто бывал у нее целый год подряд, мы ложились на кровать в ее меблированной комнате, я потягивал вино, она читала иллюстрированный журнал и без всякого удивления соглашалась с моими странными требованиями.
Я был тогда в полном смятении из-за ребенка. Я никогда не спал с Бетти, наоборот, я искал другого, искал предосудительной, запретной свободы от женщины, от власти пола, чтобы не попасться в сети и сохранить независимость. Я не хотел больше спать с Ганной, потому что уступил бы ей.
Хотя я даже не пытался как-то объяснить свое отсутствие по вечерам в течение такого долгого времени, мне казалось, что Ганна ничего не подозревает. В один прекрасный день я обнаружил, что это не так: однажды она увидела меня с Бетти в кафе «Эльзахоф», где мы нередко встречались после закрытия магазина, а два дня спустя — в очереди за билетами у кинотеатра «Космос». Ганна вела себя очень странно, смотрела куда-то мимо меня, словно мы незнакомы, и я не знал, как мне быть. Я машинально кивнул ей, подвинулся, чувствуя руку Бетти в своей, еще на шаг к кассе и — хотя теперь это кажется мне невероятным — все же пошел в кино. После сеанса, во время которого я взвешивал предстоящие мне упреки и готовился к защите, я взял такси, чтобы поскорее добраться до дому, как будто этим можно было еще что-то поправить или предотвратить. Поскольку Ганна не произнесла ни слова, я выпалил заученный текст. Она упрямо молчала, словно я говорил о вещах, для нее посторонних. Наконец она все-таки открыла рот и робко сказала, чтобы я все же подумал о ребенке. «Ради Пупса…» — она произнесла это имя! Ее смущение сразило меня — я просил у нее прощения, валялся в ногах, заклинал, что «больше никогда», и я действительно больше никогда не виделся с Бетти. Сам не знаю зачем, я написал ей два письма, которым она, конечно, не придала значения. Ответа я не получил, да и не ждал его. Можно было подумать, что я адресую эти письма самому себе или Ганне — я излил в них душу, как не изливал еще никому. Иногда я боялся, что Бетти начнет меня шантажировать. Но как? И послал ей денег. Как бы она могла меня шантажировать — ведь Ганна все знала?
Какая путаница. Какая пустота.
Как мужчина я чувствовал себя выхолощенным, бессильным и хотел остаться таким навсегда. Если за мной есть долг, он будет списан. Избавиться от власти пола и ждать конца, пусть он приходит — конец!
Но во всем случившемся главное не я и Ганна или Пупс, главное здесь — отец и сын, вина и смерть.
В одной книге я прочел однажды слова: «Небо не имеет обыкновения поддерживать человека». Хорошо бы всем узнать это изречение, где говорится о дурных повадках неба. О да, оно и впрямь не имеет обыкновения посмотреть вниз, подать знак смятенным людям, живущим под его владычеством. Уж во всяком случае, оно не сделает ничего такого, когда происходит мрачная драма, где и оно играет свою роль — это выдуманное людьми небесное провидение. Отец и сын. Сын — в самом этом явлении есть нечто непостижимое. Мне теперь часто приходят в голову такие слова, ибо для этого темного дела ясных слов не найдешь; когда об этом думаешь, теряешь рассудок. Темное дело: ибо вначале было мое семя, неразличимое и мерзкое мне самому, потом — кровь Ганны, питавшая ребенка и излившаяся при его рождении; все вместе — темное дело. И завершилось оно кровью — его ослепительно алой детской кровью, брызнувшей из раны в голове.