Минута пробужденья. Повесть об Александре Бестужеве (Марлинском)
Шрифт:
Захар медлит с одобрением, вопреки заведенному, называет его Сашей.
— У меня, Саша, иные виды… Хотел бы найти для себя другой дом.
Бестужев вздрогнул, трубка погасла.
Захар довольствуется коротким: «Здесь тесно двоим».
Бестужев зовет на помощь гордость.
— Ты прав, Захар Григорьевич… Живи тут.
— Ни за что! — Чернышев выложил главное, остальное не составляет труда. Нет силы, какая бы порушила их союз. Этот дом останется Александру; Чернышев будет частым гостем…
В начале января двадцать девятого года Захар поселяется на новой квартире, в первый же вечер
Но ударили жестокие морозы, и уже не до визитов.
Одиночество нагоняет тоску. Давно нет писем от Павла и Петра. Красна смерть во славу отечественного оружия, но все равно — смерть.
Когда закутанный по глаза шарфом Чернышев после долгого отсутствия приходит в гости, Бестужев ошарашивает его своими суждениями о славе. Во что она обходится? Не грех посчитать жертвы, какими оплачены лавровые венки великих триумфаторов. Грядет день, и водрузят статуи Румфорду, Фультону, им подобным на освободившихся подножиях истуканов Юлия Цезаря и Александра Македонского…
— Македонского? — теряется Чернышев.
— Забияки Македонского. Наш Петр Великий — не нам чета, гигант, созидатель…
Младшие братья, выясняется из письма, живы, сражались при Ахалцыхе, Бестужев спешит к Захару с отрадной вестью. Настолько ею полон, что не слышит слов Чернышева о возможном переводе на Кавказ.
Лишь дома сообразил: Захар вскоре уедет, он снова один, один, один.
Одолевая хандру, Бестужев шлет стихи Булгариной и сестре Елене, — пускай попытаются напечатать. Елена должна хлопотать об издании его сочинений, о разрешении альманаха вроде «Полярной звезды». Он даст прозу, стихи и критику. Это в соответствующих выражениях (подсказывает, в каких именно) следует разъяснить графу Бенкендорфу. Все будет миновать две цензуры, он отроду не обнародовал ничего, где бы не сохранены были нравственность и вера…
Завязывает переписку с Булгариным, предложившим стать годовым сотрудником…
Приспело время напомнить графу Дибичу о его великодушии и обратиться с просьбой — «равно покорной и пламенной… о дозволении вступить… рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам… Ищу только случая пролить кровь мою за славу государя и с честью кончить жизнь, им дарованную…».
Надо набраться терпения и ждать в этом море весенней грязи, где тонут дрожки и один инвалид промышляет тем, что удит башмаки и галоши.
Еще осенью отыскана могила Анны Гавриловны Бестужевой, урожденной Головкиной, — все заросло травой, крест сгнил. Из ревности Елизавета велела высечь Бестужеву кнутом, отрезать язык, сослать в Якутск. Бумаги графини, хранившиеся в здешнем архиве, какой-то вандал употребил на оклейку своей спальни.
Ему мерзки эти люди, не умеющие сберегать память в бесценные свидетельства (от Войнаровского ни надгробья, ни креста). Уж лучше жители тундры, их первозданный и жестокий быт.
Бестужев откинул полу у входа в юрту знакомого тунгусского охотника.
Он любил и умел воображать ужасы, вызывать привидения, судачить с нечистой силой, с улыбающимися черепами. Но то была выдумка, которой не грех поперчить повесть, стихотворение… Дома, уняв дрожь, бьющую тело, Бестужев с хладнокровной приметливостью занес все в толстую тетрадь с твердым переплетом и надписью «Рассказы о Сибири».
«Вхожу, у меня
Безмерно опасна жизнь охотника, но он ей верен! И заслуживает тем сострадания, уважения. Истинная любовь к отечеству — любовь ко всем его племенам. Даже когда они — парии.
Этим открытием он обязан Якутску, мертвой хижине тунгусского охотника.
Захар Чернышев уехал, и некому прочитать отрывок, от которого содрогнется даже каменное сердце.
Пустота. Ее нежданно-негаданно заполнил физик Георг-Адольф Эрман.
Молодой немецкий ученый затеял кругосветное путешествие, исследуя земной магнетизм и ведя астрономические наблюдения. В Якутске доктора Эрмана не так поразили северное сияние и капризы магнитной стрелки, как ссыльный русский поэт, изъяснявшийся на европейских языках, читавший по памяти из Гёте, Байрона, Шиллера, Мицкевича…
Доктор восхищенно размахивал короткими ручками, тряс лысеющей головой, внимая бестужевским «Рассказам о Сибири». Вскоре сообразил: судьба свела его с человеком, которому известно все или почти все о мятеже 1825 года. Бестужев наотрез отказался вспоминать о декабрьском предприятии. Однако доктор был упорен, и Бестужев не устоял.
Впервые он вернулся мыслью к дням, предшествовавшим выступлению на Петровской площади, к самому 14 декабря, и поразился. Дни эти озарял слепяще-яркий свет, что не погас и не погаснет. Сколько изобретательности, благородства, отваги было явлено!
О нет, такое не минет бесследно, не «исчезнет в бездонной мгле».
Бестужев вспоминал, казалось, ушедшие подробности, слышал запальчивые речи, словесные поединки, вспыхивающие жарким пламенем. Видел гордые лица, уверенные жесты, мудрые улыбки…
Минувшее властно захватило его, он не замечал собеседника и менее всего подозревал, что воспоминания, какими делится в якутской избе с милым немцем-естествоиспытателем за бутылкой «Мозельвейна», станут достоянием многих — земляк Эрмана, известный писатель Адельберт Шамиссо, создаст поэму «Изгнанники»: о Войнаровском и о Бестужеве…
Из двух начинаний, замышленных Бестужевым в часы отчаяния, одно провалилось, но другое…
Хлопоты Елены, неутомимой Лиошеньки, относительно издания сочинений брата, выпуска альманаха разбились о неприступную твердыню, — резолюция графа Бенкендорфа гласила: имя Александра Бестужева «пребывает еще у всех в столь свежей памяти», что «может произвести неблагоприятное влияние в публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)