Мир Гаора. Сторрам
Шрифт:
– Зуда, – не повышая голоса, но так, что его сразу все услышали, позвал Старший.
Зуда уже лёг, но тут же выскочил из-под одеяла и, как был, нагишом, подбежал к Старшему. Немедленно притихли остальные, окружив их тесным кольцом.
– Так, браты, – строго и даже торжественно, заговорил Старший, – сами знаете, как оно было. С Тукмана спроса нет, обиженный он, такого не судят. Подставил Рыжего Зуда, крепко подставил.
Все дружно закивали. Зуда, бледный и съёжившийся, дрожал мелкой дрожью, не смея поднять глаза на Гаора, стоявшего рядом со Старшим.
– Рыжий жив, в том заслуги Зуды нет.
Толпа одобрительно загудела. Гаора и Зуду мягкими толчками поставили друг против друга.
– Проси прощения, Зуда.
По лицу Зуды текли слезы.
– Прости меня Рыжий, – всхлипнул он, – то глупость моя, не со зла я, не хотел я тебе такого.
– Говори, Рыжий, прощаешь Зуду?
– Да, – твёрдо ответил Гаор, – прощаю.
– Благодари за прощение, Зуда.
Неожиданно для Гаора, Зуда встал на колени и поклонился ему, коснувшись лбом пола у его ног, и остался так.
– Руки теперь пожмите друг дружке и обнимитесь, – скомандовал Старший.
Всё ещё стоя на коленях, Зуда поднял залитое слезами, искривлённое пережитым страхом лицо. И Гаор, смутно ощущая, что делает правильно, обхватил его за плечи и поднял.
С миг, не больше, они стояли, обнявшись, в плотном молчаливом кольце. И одновременно вокруг зашумели, Гаор отпустил Зуду, а Старший уже совсем другим, строгим, но не торжественным голосом стал распоряжаться, назначая на завтра дневальных, переводя кого-то из одной бригады в другую. Гаор понял, что всё, в самом деле, кончилось, и пошёл к своей койке. Дневалить, как он понимал, ему ещё рано, тут он многого не знает. И от Плешака его вроде не с чего забирать.
Он, стоя, разбирал свою койку, чтобы пойти ополоснуться на ночь и сразу тогда лечь, когда Полоша, уже лежавший на своей, сказал ему.
– Это ты правильно сделал, что простил.
Гаор сверху вниз посмотрел на него.
– Между братами всяко быват. Когда не со зла, а по глупости, надо прощать. Браты заодно должны держаться, несвязанный веник и мышь переломит.
Последняя фраза осталась совсем непонятной, но Гаор её запомнил, чтобы завтра узнать у Плешака, и спросил о слове, которое говорил Старший, и с которого начал Полоша.
– Что это, браты?
– Братья, значит. Не по крови али утробе, а как мы все. Ну и р'oдных так зовут, когда заодно они.
Ещё одно новое слово, но о смысле утробы он догадался и, кивнув Полоше, ушёл в душевую. Надо успеть до отбоя.
И уже в темноте, привычно лежа на животе под одеялом, он сначала мысленно достал из папки лист, на котором записывал новые слова, проверил получившийся словарик, вписал туда браты и утроба, вписал перевод слова браты, сделав пометки, братья по крови и по утробе, видимо, по отцу и матери, убрал лист и завязал тесёмки. И только после этого подумал о Гарвингжайгле, своем брате по крови, но не брате. А ведь могло быть и по-другому. У них разница… да, в три года, когда он впервые увидел Братца, ему было шесть, а Братцу три, и, похоже, ссорили их специально, даже не просто ссорили, а стравливали. И делали это по приказу отца, в доме ничего не делалось без его ведома и приказа. Зачем? Ну, об этом древние говорили: «Когда братья дружат, отцы недолго живут». А вот зачем, сделав их врагами, потом приказывать ему ездить с Гарвингжайглом телохранителем? Какой телохранитель из врага? Но зачем-то это же было нужно? Кого так проверял отец? Его, или Братца? Глупо – успел подумать, окончательно засыпая, Гаор.
Фишки, сигареты и зажигалки все держали в тумбочках, носить их с собой на работу не разрешалось. Фишки на обысках, как рассказывал Гаору Плешак, просто отбирались, а за сигареты или зажигалку – двадцать пять «горячих» самое малое, что можно огрести.
– Понимашь, паря, – Плешак подвинул контейнер вровень с остальными, – пожара они боятся – страсть как. Вот и курить разрешают только в умывалке, да на дворе, когда выпускают. А ещё где поймают… – Плешак даже головой покрутил в ужасе.
Что такое пожар здесь, среди всевозможного пластика и бумажных коробок, Гаор хорошо представлял, поэтому строгости с куревом его не задевали и не обижали. Одно сознание, что вечером перед сном сможет покурить, делало его добрым и снисходительным. После суда всё было у него нормально. Но ведь он уже так думал, что вот наладилось всё, и тут же началось. С ним такое и на фронте случалось, и на дембеле. Только успокоишься, забудешь про всё и думаешь, как придёшь домой и завалишься с книжкой или с хорошей девчонкой, так звонок.
– Явиться в Орртен.
Значит, всё бросить и бежать сломя голову в родовой замок, к отцу. Пару раз его вообще неизвестно зачем вызвали. Он просидел под дверью отцовского кабинета три периода, не меньше, а потом его один раз впустили, и отец, не глядя на него, бросил:
– Можешь идти.
А в другой раз даже не снизошёл, через адъютанта отпустил. Было уже слишком поздно, и он переночевал в своей бывшей комнате, почему-то её никто не занимал, а ночная повариха накормила его холодной, оставшейся от ужина всякой всячиной. Он ел прямо на кухне, сооружая себе из всяких мясных и рыбных обрезков и уже засохших ломтей хлеба бутерброды, а повариха сидела напротив, смотрела, как он ест, и угощала:
– Ты ешь, всё равно это уже на выброс списали.
Он кивал и ел, запивая холодной бурдой, изображавшей кофе. Кофе для слуг. Когда он горячий, с сахаром, его ещё можно пить, а такой…
Здесь кофе не лучше, но матери стараются, чтобы хоть подсластить его, а вечером дают чай, и тоже хоть чуть-чуть, но сладкий. Нет – усмехнулся Гаор, выравнивая штабель, чтобы коробки не перекосились и не давили друг друга – здесь паёк не хуже, ненамного хуже. И никто не говорит, что он много ест, и из-за него другим может не хватить, чем его часто попрекали в отцовском доме. Почему в Орртене так плохо кормили? Нет, вроде и порции были не маленькие, в посёлке было голоднее, он помнит, не всю память из него Сержант выбил, но на вкус еда в Орртене была противной.
Странно, но Гаор всё чаще вспоминал посёлок, в котором жил до появления отца. Вдруг ни с того ни с сего всплывали в памяти то грязно-красный тряпичный мячик, то, как играл с другими мальчишками в войну, то высокий худой и всё время кашляющий мужчина из соседнего дома, он боялся его, но не помнит почему… Вспомнить мать не удавалось, только руки, обрывки фраз и та песня… Но об этом он старался не вспоминать, потому что к горлу сразу подкатывал комок, и хотелось выть, биться об стену и кому-нибудь, все равно кому, врезать так… Но те, кто заслуживал, были далеко и недосягаемы по многим причинам, а отыгрываться на том, кто под рукой или безответен… нет, он до этого никогда не опускался.