Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
— Да, слышал уже, князю Дмитрию Алексеевичу Шаховскому, тогда уже отцу Иоанну, тоже пришлось доставать такую справку.
— У них было в Берлине какое-то бюро по делам эмигрантов, которое выдавало справки… Зачем-то она была нужна…
— А как же без справки? И без полноценности? Мы к этому привыкли в России.
— Вот мне и прислали из Берлина такую справку. А под ней стояла подпись… убийцы моего отца…
— Ясно. Мы им всегда всем были обязаны…
Шла пасхальная неделя, праздник воскресения из мертвых. Набоков без конца повторял про себя и поверял бумаге слово, которое он шепнул тогда матери в безумном холле Берлинской филармонии. Воскресение. А может, Господь. Это было единственное, что могло спасти их сейчас, в ликующую весеннюю пору черного отчаяния. Надо верить в воскресение близкого человека.
«Ты живешь» — заклинает он отца в своих стихах, а позднее и в каждом своем романе. Близкие не покидают нас. Они живут в нашей памяти, и память эта всесильна. Чудо существует. Набоков живет верой в чудо — один из самых верующих писателей на свете. Конечно, вера его мало-помалу трансформируется. Она становится тайной. Он до крайних пределов развивает теперь в себе эту самую английскую скрытность, которой в кембриджские годы попрекал англичан. «Он на тебя так взглянет, словно ты в церкви рассвистался». Именно такой взгляд ловил на себе в поздние его годы репортер, дерзнувший спросить: «А вот, когда ваш отец был убит…» Позднее, упоминая свои стихи о Боге, он сочиняет (мало, впрочем, кого обманувшую) фразу насчет «византийской образности», ибо считает, что обнаруживать «мысли такие непристойно», в той же степени, что и свистеть в церкви. Тайна души обнаруживается в стихах и романах, но никогда — за их рамками. Порой же она скрыта и от стихов:
Эта тайна та-та, та-та-та-та та-та, а точнее сказать я не вправе.Исследователи, ухитрившиеся разгадать самые хитроумные ребусы из романа «Ада», так и не расшифровали эти восемь слогов. Но религиозность этого замечательного писателя не оставляет сомнений…
В ту весну и в то лето, впрочем, он еще ни из чего не делал тайны. Он был открытым, почти распахнутым, изливая в стихах свое чувство общения с Богом («Мой Бог и я — мы лучше знаем…»), свою веру в приход утра, когда «огненный промчится вестник», когда «он протрубит, дыханьем расплавляя чаши неупиваемых обид». Свою любовь к «сокровищницам Божьим», к «Божьим звездам». Он чувствовал себя неподкупным «рыцарем из рати Христовой» и верил, что в конце пути, когда он придет с заплатанным узелком к вратам рая, старый рыбак Петр, на ладони которого «каждый изгиб пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб», этот плешивый привратник рая улыбнется и пропустит его, поэта, в рай, а ему непременно нужно туда, ибо там его любимый отец…
Нелегко ему было пережить ту весну. Анонимный автор писем, адресованных другу набоковской семьи А. Тырковой, писала в те дни о Владимире-младшем: «Он, бедный, тяжелее всех переживает потерю… Жаль мне его, беднягу. С матерью он такой нежный, ласковый, бодрый, но иногда вырывается и стон…» [8] Помогли новые обязанности, необходимость сдать экзамены в Кембридже: он сдавал французскую литературу и философию, русскую историю и литературу… Перед каждым экзаменом он смотрел «на портрет отца, как на икону» («и я знал, что он помогает мне»).
8
Публикация Р. Янгирова.
Экзамены были сданы успешно, с Кембриджем покончено. Набоков, подводя итоги, писал про последний год учебы: «Кропотливая реставрация моей, может быть, искусственной, но восхитительной России была наконец закончена, т. е. я уже знал, что закрепил ее в душе навсегда». Он сожалел, правда, что потратил толику этого своего богатства на последнем экзамене в Кембридже, где «едва ли не самым замысловатым вопросом было предложение описать сад Плюшкина, — тот сад, который Гоголь так живописно завалил всем, что набрал из мастерских русских художников в Риме». Ему, конечно, очень понравился этот вопрос, он тоже, подобно Гоголю, нагружал кладовые своей памяти упоительными словами и деталями, из которых лишь каких-нибудь два-три года спустя начал возводить свои литературные замки… В этих признаниях, кстати, и содержится ответ на утилитарный, вполне советский вопрос — на кого же он все-таки учился в университете, занимаясь старой французской и русской литературой, ихтиологией, энтомологией, теннисом, боксом, футболом? Ответ прост: он учился на писателя Сирина.
Добросовестный Б. Бойд дает в своей книге реестр всего, что успел написать и напечатать Набоков за три кембриджских года. Реестр внушительный: статья про крымских бабочек в журнале «Энтомология», два стихотворения, написанных по-английски, виртуозный перевод Роллана с французского, переводы английской поэзии, первый русский рассказик, первый очерк, первая драма в стихах и, конечно, русские стихи. Стихи, стихи, стихи…
Прежде чем покинуть вместе с нашим героем Коледж Святой Троицы, следует напомнить очень важный для писателя Сирина-Набокова эпизод. Однажды к нему прибежал Петр Мрозовский и принес ему парижскую новинку — роман Джойса «Улисс». Для литературы, особенно европейской, 1922 год значителен именно этим событием. 2 февраля, в день сорокалетия Джеймса Джойса американка Сильвия Бич, владелица очаровательной книжной лавки «Шекспир и компания», той, что напротив Нотр-Дам, на набережной Сены (я и сам немало часов провел в ней, листая книги в пропыленном салончике на втором этаже), вручила имениннику подарок — издание его «Улисса». Как утверждает критика, это был самый новаторский и самый значительный роман века, Целая галактика новых приемов и словесных трюков. Надменный, неистовый, разухабистый, нежный, лиричный роман, который то ли кончается, то ли просто оборван на монологе Молли Блум. Этим-то монологом и наслаждались Мрозовский с Набоковым, чего и вам, мой читатель, искренне желаю. Набоков до конца своих дней считал, что это и есть самое лучшее, упоительнейшее чтение. Он заявлял, кстати, что у Джойса был наш, русский предшественник — Андрей Белый. Джойс семь лет сочинял эту книгу, где каждая глава написана новым стилем, где рассказчиков много и они не всегда опознаваемы, а присутствующий неизменно автор редко признается в том, что он здесь. После Пруста, считавшего, что единственный наш рай — это потерянный рай (строки об утраченном рае русского детства многократно повторяются у раннего Набокова), Джойс становится любимейшим писателем и одним из учителей Набокова, который, как вы, наверно, уже отметили, долго учился и вовсе не начинал с шедевров.
МАЧЕХА РУССКИХ ГОРОДОВ
Уехав из Кембриджа, он поселяется в Берлине с семьей — в прежней набоковской квартире. Ему двадцать три. Это молодой человек «на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким умным лицом, страстный знаток физического спорта и шахмат» (И. Гессен). Характер его отмечен «ненасытимой беспечной жизнерадостностью», которая в тот роковой год, конечно, омрачена была самой страшной трагедией его жизни, однако позднее снова взяла верх над всеми невзгодами. На кармане спортивной куртки Тринити Коледжа у него — маленькая корона, и немцы, останавливая его на улице, спрашивают, не является ли он офицером британского флота или английским спортсменом, а знакомые актрисули кинематографа даже прозвали его между собой «английский принц». Обо всем этом он рассказывал позднее в письме матери. Он знал, как радует матушку всякий его успех — у прохожих немцев, у издателей, у фильмовых актрисочек. От времени Кембриджа у него остался вполне приличный гардероб, а уезжая оттуда, он, в лучших аристократических традициях, не заплатил долг портному…
Теперь, когда мы вывели молодого Набокова на берлинскую улицу, надо подробнее представить место действия и декорации, которые будут служить нам еще добрых полтора десятка лет (вероятно, самых важных, а может, и самых счастливых лет его жизни). Владислав Ходасевич, в том же самом году уехавший из России «по болезни» и прибывший в Берлин, остроумно назвал этот город «мачехой русских городов». Количество русских эмигрантов в Берлине все росло — их гнали из России террор, страх и разруха, однако все они надеялись вернуться, а Берлин стоял на пути из России на Запад и с Запада — обратно в Россию. (Странное дело, и нынче, всякий раз, как парижский «Норд-экспресс» прибывает около полуночи на берлинский «Ост-банхоф», у меня появляется ощущение, что я подъезжаю к России).
В Берлине многим из эмигрантов было поначалу не так уж трудно выжить: русский золотой рубль стоил дорого, а беспечные немецкие и прочие богачи охотно скупали призрачные русские имения, земли, дома (ведь не вечно же будет длиться в России этот кошмар!). При нэпе русских стало еще больше: теперь легче было выехать из России. Человек, попадавший в западные кварталы Берлина, с изумлением слышал повсюду русскую речь, и Глеб Струве пересказывал в своей книге популярнейший анекдот о немце, который, слыша вокруг себя на Курфюрстендамм одну только русскую речь, повесился от тоски по родине. Для юного героя набоковского «Подвига» самым неожиданным в знакомом ему с детства Берлине оказалась «та развязная, громкоголосая Россия, которая тараторила повсюду — в трамваях, на углах, в магазинах, на балконах домов».